детали того, что чем занимались два моих сына, не слишком отличались от того, что я сама в свое время проделала из чистого любопытства с моим братом. Но для многих это лишь подтверждает, что я не в состоянии здраво судить о ситуации. С самого начала несколько человек объявили, что я «по всей вероятности» сама являюсь жертвой вытесненной сексуальной агрессии. Почему? Потому что встала на сторону сына, вместо того чтобы от него отречься. Потому что хотела остаться его матерью. Потому что протестовала против бесконечных повторений процедуры «признания». Потому что объявила травмирующим судебное разбирательство. В этом особом мире кто не с нами, тот против нас. Либо ты на стороне жертвы, либо на стороне преступника; посередине места нет. Любое сомнение – предательство. Между моими сыновьями имели место поцелуи, прикосновения и оральный контакт («содомия»). Было много разглядывания. Не было проникновения, применения силы, запугивания. Между ними несколько лет разницы; контакты продолжались несколько недель. Мой младший сын признался со слезами, что ему это нравилось, и ему очень жаль, что он втянул брата в такие непрятности. Я в конце концов поделилась с несколькими друзьями, и все меня спрашивали, как будто я должна это знать, в чем разница между приставанием и детской игрой в секс. – Господи, да мы с братом и не такое делали, – сказал один из друзей, и описал. – Да что тут такого? – спросил другой. – Плохо, что вы живете не в Европе, – посочувствовал третий друг, много путешествовавший. Я не уверена, что мне от этого стало легче – я до сих пор не решила, что я на самом деле думаю о происшедшем как мать, не оглядываясь на кафкианский суд. По-моему, между мальчиками слишком много лет разницы, чтобы считать это просто детской игрой в секс. Это продолжалось слишком долго, неделями. Я не уверена, что имело место приставание, я уверена, что не было преступления, но я не уверена, как следует это назвать. Как бы страстно я ни желала, чтобы этого не случилось, я все же не уверена, что это так ужасно, как многие думают. Я не могла поделиться этими сомнениями на собраниях по средам, с судьей, вообще ни с кем, не ставя под угрозу всю семью. Хотя я втайне полагаю, что это лечение хуже болезни, я стараюсь не проговориться. Я знаю, что половина народу, кормящегося в сфере «сексуальных приставаний к детям», как они это называют, сочтет меня тогда жертвой, агрессором или и тем, и другим. Каждый мальчик в нашей терапевтической программе должен «признаваться», снова и снова, перед нами всеми. Такое публичное признание не просто считается полезным – оно считается показателем движения по пути исправления, готовности признать ответственность за свои преступления. Некоторые из рассказов просто невозможно слушать; столько в них принужденности, лжи и отпирательства. Среди этих мальчиков, у которых начала пробиваться борода, но еще не прошла детская пухлость, есть разные люди, некоторые способны на многое. Я понимаю, почему здесь оказался мальчик, совершивший изнасилование; я понимаю, почему здесь оказался мальчик, совершивший проникновение в маленького ребенка. Я скорее не понимаю, почему здесь оказался мальчик, который единственный раз в жизни потрогал гениталии своей сестры – но я вижу, что всех сюда смели одной метлой. В глазах света все они теперь – обидчики детей, и это непростительный грех, нестираемое клеймо. Я теперь много прочитала об инцесте. Я прочитала о внезапно вернувшихся воспоминаниях, о ролевых играх и гипнотерапии. Я прочитала об инцестуальных фантазиях и «комплексе инцеста», когда человек испытывает все переживания, как при инцесте, хотя никакого инцеста не было. Еще больше в последнее время я читаю о людях, жизнь которых разрушена не сексуальными приставаниями, а подозрениями в них, скользкими и недоказуемыми обвинениями. Не знаю, откуда это все берется, что за свистопляска творится вокруг, с каких пор мы потеряли здравый смысл в вопросах секса. Вот письмо редактору местной газеты с жалобами на арт-инсталляцию, в которой в качестве материала использованы кондомы: «Не удивительно, что наши женщины и дети не чувствуют себя в безопасности на улице.» Я поспорила с подругой о смертной казни, эта подруга любит обоих моих детей и ничего не знает о том, что с нами случилось за этот год. – Но некоторых нельзя оставлять в живых, – убеждала она меня горячо. – Обидчиков детей-то точно следует казнить, правда? Может быть, я потеряла всякую ориентацию в мире. Я утратила центральную опору. Месяц за месяцем я просыпаюсь по ночам, проваливаясь в болото вины и стыда, не понимая, как мы могли не знать, как это могло происходить здесь, в нашем доме, и мы ничего не подозревали. Мой муж просто парализован угрызениями совести, считая, что виной его умеренная и хорошо спрятанная коллекция фотографий с обнаженными дамами. Мы больше подумать не можем заниматься любовью. Никто из нас не знает, как теперь разговаривать с нашими детьми. Я не знаю, где проходит граница между утешением и солью на раны, между маслом в огонь страхов и вины и сокрытием их. Терапия нашего сына не ограничивается занятиями по средам. Есть еще испытания на полиграфе, психологические тесты, беседы-распросы. Он ходит на групповую терапию с ровесниками, где пополняет свой словарь. Он теперь легко произносит фразы типа "преступления против личности". Он узнал о "правах собственности", "возмещении ущерба" и "ошибочном мышлении". Для меня главный день – среда, и на этих занятиях другие родители иногда проговариваются о тех же тревогах и чувстве вины ("Как мы могли не знать?") Один отец винит принадлежащую его сыну коллекцию рэп-музыки. Одна бабушка жалуется на "засилье секса" на телевидении. Все мальчики – из гетеросексуальных семей, все приставания, кроме одного, – гетеросексуальные, но один родитель все равно настаивает, что во всем виновата "гомосексуальность".
– Он фанатик по сексуальным обвинениям, – сказал нам один из них. Нас ему так и не представили. Нас ни о чем не спрашивали. Он ничего не знал о нашем происхождении, образовании, профессии, взглядах на воспитание, религиозных убеждениях и образе жизни. Это все не считалось важным. На суде он выступал горячо, эмоционально, с переходом на личности. Он страстно описал судье наши "конфликты лояльности" – оказывается, наши усилия вернуть домой одного ребенка показали, что мы не в состоянии заботиться о другом. Я сидела в шоке, не веря своим глазам (да, у меня еще оставались иллюзии), и писала записки нашему адвокату, разрывая бумагу карандашом. – Это, – сказал прокурор, показывая на меня, – такая мать, которая винит в преступлении жертву. «А что же делают другие семьи? – думала я. – Что делают все эти люди, толпящиеся в коридоре? Матери-одиночки с младенцами, не такие опытные и образованные, без счета в банке, чтобы нанять адвокатов?» Остальные родители казались смирившимися с долгим ожиданием и непониманием; казалось, они давно истратили все запасы воли к сопротивлению. Наш сын был приговорен к испытательному сроку под надзором до достижения 18 лет и двум годам терапии. Он получил строжайшие предупреждения о том, что случится, если он совершит ошибки. Прокурор обещал опротестовать решение – обещание, которое он сдержал, и мы и сейчас еще ожидаем очередного суда. – Благодарю вас, ваша честь, – выдавил из себя наш сын, когда его адвокат толкнул его. – Благодарю вас, – сказала я.
Он теперь глубоко уверен, что удовольствие, которое он испытывал при прикосновениях, есть нечто плохое; что он сам, после этих запретных прикосновений, – плохой; что это он виноват в обрушившихся на нас несчастьях; виноват, потому что ему это нравилось. Ни наши, ни чьи-либо еще слова ничего не меняют. Теперь я боюсь его погладить, боюсь пойти вечером в туалет, потому что он может проснуться и увидеть меня полуодетой, боюсь поправить ему одеяло и поцеловать, пока он спит, чтобы к нему во сне не пришли воспоминания о прикосновениях в постели. Ему много раз приходилось отвечать перед чужими дядями, прикасались ли к нему мама и папа "по-плохому". Просыпаясь по выходным, он все еще прибегает в нашу спальню, чтобы забраться к нам в кровать и обнять нас, но теперь мы в страхе отстраняемся. Я не боюсь нашего старшего сына. Его тоже осматривали, ощупывали и расспрашивали, долго и тщательно тестировали. Он не показывает ни малейших признаков мании, агрессивности, ничего, кроме глубокого стыда и раскаяния, а также желания подавить собственную расцветающую сексуальность. Считается, что я должна его бояться. Но боюсь я только беспросветно тупой системы, огромной, широко раскинувшей свои щупальца карательной системы, которая ко всем нам относится как к монстрам. Я боюсь ненадежных воспоминаний, пристальных взглядов и наводящих вопросов. Теперь я готова лгать, чтобы защить детей. Я скажу все, что угодно, чтобы их у меня не забрали. Лжесвидетельсво – ничто по сравнению с ампутацией наших отношений.
– Что еще, Кевин? За что еще тебя осудили? Кевин отворачивается с мукой на лице, но в конце концов говорит еле слышно: – У меня были грязные книги. – Да, именно так, Кевин, – кивает терапевт. Он доволен. Я сижу с каменным лицом. Неужели он серьезно думает, что нашел ключ к загадке, как мы сюда попали? В этом особом мире есть свои правила. Аксиомы. Верховное правило – жертва всегда говорит правду, за одним исключением. Если рассказ жертвы сходится с рассказом преступника, тогда жертва не права – потому что столь же верховным правилом является то, что престпуник всегда лжет. Месяц за месяцем нас предупреждали, чтобы мы ожидали большего – новых признаний, новых откровений, новых подробностей, упоминаний о других жертвах, чтобы он признался, что что-то продолжал скрывать. Признание никогда не считается полным. При каждом повторении уже рассказанного от мальчиков требуют рассказать немножко больше. "Нехорошо иметь тайны, – говорят терапевты. – Тайны причиняют вред." Наш сын снова и снова должен по приказу рассказывать при посторонних ту же историю. Месяц за месяцем ничего не меняется, ничего нового не появилось. Поэтому он числится среди упорствующих, "в глухой несознанке". Поскольку я ему верю, я тоже числюсь в несознанке. Наконец, на индивидуальном сеансе из него вытягивают мельчайшие подробности истории: во что он был одет, во что был одет его брат, что было сказано, когда он снял трусы, что было дальше, что было после того, и после того. Какое было выражение лица у брата? О чем, по его мнению, думал его брат? А затем молодая, смазливая женщина-терапевт заставляет его рассказать ей – и нам, которые не хотят этого знать – его сексуальные фантазии, как часто он мастурбирует, эякулирует ли при этом, о чем думает, когда трогает себя. Он смотрит в пол и отвечает еле слышным голосом. А меня переполняет гнев. «Что вы делаете? – кричу я мысленно. – Что вы с ним сделали?»
– Дети меня любили, – говорит он без экивоков. В нем есть что-то странное, в его манере, в румянце на лице во время его объяснений. Он то плачет, то успокаивается, описывая горе его собственных родителей, заключение в тюрьме, суицидные фантазии. Мания прикасаться к детям не проходит, он постоянно думает об этом. Его честность как пощечина, как неожиданный укол, я замечаю, что немного боюсь его. Он смотрит на мальчиков-подростков, находящихся в комнате. – Вы все примерно того же возраста, что мои жертвы, – говорит он. Мальчики шаркают ногами и смотрят в пол. Я рада, что он не живет в нашем районе. Я бы беспокоилась за своих детей. В другую неделю приходит терапевт-мужчина, работающий с взрослыми женщинами – жертвами сексуальных приставаний; целый час он проводит игру с присутствующими, демонстрируя эмоциональное манипулирование, чтобы мы все почувствовали себя беспомощными в чужой власти. По-моему, это чувство мне уже знакомо, а его торжество при виде нашей затравленности кажется садистическим. Одна из матерей ломается под его злобное нашептывание о пожизненном кошмаре жертвы и начинает плакать, умоляя дать хоть какую-то надежду; он отказывает. Он красноречив, вкрадчив, игрив. – Я приглашаю вас, – говорит он, обводя широким жестом всю комнату, – представить себе, что в испытанных вами страданиях виноваты эти мальчики. Заставьте их ощутить всю меру ответственности. Так я узнала еще одно правило. Я должна обратить весь свой гнев на своего сына. Я должна обрушить на него вечную ярость – за страх, за вину, за утраченную частную жизнь, за скандал и горе. Это его вина, и я не должна прощать. Неважно, что он сам ребенок, еще не сформировавшийся, что его будущее еще не предопределено. Я не верю, что он виновен в жестокости системы, в дилетансткой терапии, в тупой идеологии. Но мне предписывается во всем винить его. Я испытываю эмоции, которых сама боюсь, гейзеры боли, стыда, вины и горя, от которых я шарахаюсь, как лошадь от клубка змей. Мне снятся сны на грани безумия, которые я не помню и не хочу помнить. Я должна все это переложить на мальчика, в котором больше не признается ничего хорошего. – А что было дальше, Филип? – спрашивает очередной терапевт мягким вкрадчивым голосом. Филип шепчет: – Я прикоснулся к ее вагине. Терапевт улыбается и медленно произносит: – Ага-а-а. Вот оно, Филип. Они говорят голосами любовников. Постоянными повторениями терапевты и криминалисты вызывают воспоминания на поверхность, подкармливают их, превращают признания в фантазии, подробности – в ткань мифа. Я написала другу, у которого несколько детей: – Если такое случится в твоей семье, не говори никому, ни учителю, ни няне, ни детскому консультанту. Не пускай их на порог. Сами вы справитесь, и мы сами справились бы – а со всем этим нам не справится.
Истоки сексуальных оскорблений, совращения, насилия сложны и неоднозначны. Столь же неясно само определение совращения. По средам мы возвращаемся вечером измотанные, и мой сын заваливается на диван с новостным журналом. Я заглядываю через плечо и вижу рекламу одежды, модель – полуобнаженная девица с влажными губами, в зазывающей позе. В мире эротики и подавленной сексуальности я бы не стала искать простых объяснений сексуального поведения вообще. В одну из сред нас разделили на две группы, мальчиков и родителей, и развели по разным комнатам. Один за другим взрослые описывали свои личные страхи, и я наконец услышала о гневе, подобном моему, о настоятельной потребности понять, зачем надо было усугублять наше и без того тяжелое положение. Одна пара описала ночные звонки, упреки, оскорбления, предложения съехать и сменить работу. Одна мать сказала, что учитель ее сына рассказал о случившемся всему персоналу школы. Один отец сказал, что ему самому и его сыну угрожали смертью. Люди рассказывали о продолжительной депрессии, поломанных браках, осуждении со стороны своих родителей и родственников. Несколько мальчиков провели месяцы и даже годы в приемных семьях, пока родители боролись за их возвращение. – Это у меня одной такая паранойя? – спросила молодая мать. – Я теперь не спускаю глаз с остальных моих детей. – Я вот что скажу, – сказал пожилой мужчина, редко говоривший. – У меня жена погибла в автомобильной катастрофе. Тогда было хуже.
Чего я хочу, так это найти способ сказать этим мальчикам, что у них есть будущее.
Хотя иногда я в этом сомневаюсь. Что, если они лишены права на реабилитацию, если они всю жизнь обречены на социальную отверженность, как новые прокаженные?
Сама я надеюсь на реабилитацию в своих собственных глазах, что мне удастся пережить все и пойти дальше, сохранив детей и брак.
Мы планируем переезд, смену соседей, школы и жизни.
Но если еще один оплачиваемый специалист скажет мне, дрожащей в среду на холодном жестком стуле: "Я знаю, что вы чувствуете", – клянусь, я его задушу.
Я буду вопить что было сил:
«Вы не знаете. Вы не знаете. Вы не знаете.»
Перевела с английского Анна Арбор
, 2002
Оригинал был опубликован на форуме SalonMagazine. |