Г.Джексон. Мужчина и мужчина.

1. Введение

2. Зеленые мужчины и желтые мужчины

3. Зеленый мужчина с желтым мужчиной

4. Аналитический материал

3. Зеленый мужчина с желтым мужчиной

Два рода сознания

Ричард Ле Гальен писал в 1896 году об эстетических пристрастиях десятилетия: «любовь к нелепому цвету подразумевала, конечно, и некоторое внимание к желтому»164. По мнению Гете, «в противопоставлении желтого и зеленого всегда есть нечто заурядное, но это — заурядность в каком-то ярком смысле»165. И цветовая теория Люшера противопоставляет желтый и зеленый, как цвета, дополняющие друг друга по своим свойствам и воздействиям, в то время как восточная система чакр помещает их рядом в центре тела: солнечное сплетение и сердце, соответственно.

Однако на самом деле отношение между этими цветами гораздо глубже, чем в любом из этих сопоставлений. По-моему, зеленый и желтый — Мать-Земля и Отец-Небо — являются, фактически, главными действующими лицами во многих мифах о сотворении мира; их союз или соитие и есть само Творение. Приведем только один пример. В древнем Китае жрецы бога солнца взывали к зеленому и желтому, как к «анимистическому мировому духу, к силам природы, именуемым... Квей и Шин», причем

«первый выражал идею сужения, подобно сельским ларам, нимфам холмов и водных потоков, наиболее грубым духам умерших, тогда как второй был силой расширения, духами верхнего воздуха, высшими человеческими духами. Свойства обоих до известной степени различны, например, Квей реагирует на обряды, тогда как Шин следует вызывать музыкой; но практически они неразделимы, это — взаимно дополняющие противоположности одного порядка, и в магических обрядах обращаются одновременно к обоим».166

Некогда эти действующие лица имели одинаковую ценность, каждое из них играло свою, незаменимую роль, но после переворота, осуществленного силами патриархата (переворота, по мнению некоторых, неизбежного) зеленая Мать со всеми ее атрибутами: материальными, «темными», рецептивными и т.д., оказалась обесцененной. На низший мир теперь стали смотреть уже не просто как на некоторую данность, символическую и реальную, а с привкусом морального осуждения. Господствовал мир высший, приверженцы которого и поныне продолжают отстаивать его превосходство, хотя это им удается все труднее и труднее.

Я не собираюсь оспаривать эту точку зрения, которую разделяли и развивали и Юнг, и некоторые его ученики, в особенности Эрих Нойманн; я упоминаю о ней лишь потому, что именно благодаря ей высший или желтый мир переоценивался за счет низшего или зеленого, в результате чего зеленый мир оказался под обаянием желтого. Я же, обсуждая их взаимоотношения, считаю само собой разумеющимся их равенство.

Для меня зеленый и желтый представляют собой два вида: сознание и бессознательное, два рода: дух и материю, творчество и восприимчивость, свет и темноту. Образ оболочки, у которой свет — вместилище, а природа — содержимое (высказанный Моне в романе Евы Файджес «Свет»), т.е. замена привычных ролей противоположными — прекрасная иллюстрация возможностей, которые открывает нам поэтическое восприятие таких вопросов, как изначальное творчество. В космосе Моне зеленый становится навязывающим, домогающимся началом, нетерпеливо стремящимся в объятья желтого. И желтый видит себя, свою форму и субстанцию в зеркале этих чаяний зеленого.

Таким образом, речь идет не о воздействии творческого янь (желтого), проникающего в воспринимающий инь (зеленый), отчего в последнем зачинается, созревает и вынашивается ребенок желтого, а об обоюдном оплодотворении, результат которого — плод обоих родителей, возможно, lumen naturae [свет мира], в строгом смысле не принадлежащий ни небу, ни земле, ни желтому, ни зеленому. Кое-кто, возможно, покачает головой и сошлется, как на неопровержимое свидетельство, на биологическую модель совокупления, но на это я могу лишь сказать, что такую модель нельзя применять с целью цензурования психологических явлений. При том, что мы ясно видим взаимодействие желтого и зеленого в соитии неба с землей, для нас они, прежде всего, виды психической энергии или ценности, связанные вечным эротическим взаимодействием — где один, там обязательно и другой. Они — основные координаты любого творческого устремления. И когда один из них оценивается чрезмерно высоко, другой вынужден действовать так, как будто он независим; он начинает спотыкаться, становится близоруким, и творческий акт теряет силу. Иногда же подавленный, обесцененный, отлученный начинает мстить, что приводит либо к восстановлению равновесия, либо к увечью и даже к гибели (как мог убедиться Ашенбах из «Смерти в Венеции»). Но что бы ни случилось, эти двое никогда не смогут потерять связь друг с другом, даже в ситуации насильственной разлуки.

Здесь мы будем говорить о зеленом и желтом видах энергии главным образом в контексте их воздействия на внутренний мир мужчин и отношения между ними. Таким образом, мы можем позволить себе считать их до некоторой степени свободными от оценок, связанных с отношениями полов, столь важных для пропагандистов патриархата. Во всяком случае, мы можем считать, что зеленый вид энергии может существовать независимо от женщин, в которых зачастую, правомерно или нет, видят воплощение этого вида. Мы, однако, должны иметь в виду, что отношения желтого и зеленого можно обнаружить повсеместно. Так, например, Джейн Остин в письме своей сестре Кассандре намекает на то, что женщины бывают зеленые и желтые. Она посетила выставку портретов в Лондоне, где изучала картины, чтобы найти подобия сестрам Джейн и Элизабет Беннет — будущим героиням ее наиболее знаменитого романа «Гордость и предубеждение». Один портрет представляется ей похожим на Джейн.

«Она — в белом платье с зеленым орнаментом, и это убеждает меня в том, что, как я и предполагала, ее любимый цвет — зеленый. А миссис Д., думаю, будет в желтом».

Тех, кто знаком с романом, такое различие не должно удивлять, так как Джейн — медлительная, уравновешенная, покладистая, а Элизабет («миссис Д ») — живая, темпераментная, непостоянная .

Можно интерпретировать как желтый и зеленый, соответственно, и виды энергии, стоящие за противоположными социально-экономическими и политическими системами капитализмом и социализмом (хотя американцы и признают только зеленый цвет денег).

Зеленый, безусловно, был силой, с которой приходилось считаться в конце 60-х годов, когда сверкающим ценностям капитализма, основанным на золотом стандарте, был брошен вызов пришествием «власти цветов»; он остается существенной силой в таких своих проявлениях, как партии «зеленых» в Европе и другие экологические лобби; здесь врагом объявляется не желтый как таковой, а синий и красный, эксплуатирующие в своих интересах и землю, и небо.

Некоторые авторы описывали и борьбу между классицизмом и романтизмом, как конфликт желтого с зеленым. Классицизм, корни которого явно уходят в эллинские концепции пропорциональности, меры, порядка и света, разумеется, желтый, тогда как романтизм, придающий особое значение всему неуправляемому, теневому, природному — зеленый. Мы могли бы интерпретировать и отношения некоторых школ глубинной психологии, как взаимодействие зеленого и желтого. Возьмем многочисленные сравнения Д. У. Винникотта психотерапии с материнской деятельностью — и мы в области зеленого. То же самое можно сказать и о подходе Майкла Балинта к психоанализу, выраженном в следующем отрывке:

«Психоаналитик должен сделать все, что в его силах, чтобы стать отдельным, резко очерченным предметом, или вести себя как таковой. Иными словами, психоаналитик должен позволить пациенту обращаться к нему или сосуществовать с ним, как если бы он был одной из первичных субстанций. Это значит, ему следует желать нести на себе пациента, не в буквальном смысле, а как река несет пловца или земля — пешехода, то есть, чтобы пациент ощущал его присутствие, мог использовать его, не наталкиваясь на слишком сильное сопротивление против подобного использования ... и, самое главное, он должен присутствовать, всегда присутствовать и быть нерушимым — как вода и земля».

Если сопоставить этот зеленый взгляд с аналитической психологией Юнга, имеющей дело с символом и архетипом, и, тем более, с ответвлением юнгианства — архетипической психологией Джеймса Хиллмана, то последние и вправду покажутся очень желтыми.

Я полагаю, взаимодействие желтого и зеленого стоит за всеми великими соцветиями западной цивилизации. Вспомним, например, так называемый пик Средневековья, когда взмывающий ввысь готический шпиль сочетался с невозмутимой сосредоточенностью окна-розетки, или Ренессанс, когда философия эллинистского толка была поставлена на службу тому, что Патер назвал «не плодом опыта, а опытом как таковым»170. В период fin de siecle тяготение желтого к зеленому (и наоборот) проявлялось повсеместно: в распространении вегетарианства, в «Реформе платья» — движении, которое отстаивало более здоровую женскую одежду без корсета и было одним из проявлений борьбы за эмансипацию женщин, в уранизме — первом голосе, поданном за свободу гомосексуализма, в «Новом искусстве» (Art Nouve), где на полотнах, в салонах и фасадах городских домов преобладали волнообразные, вьющиеся органические формы растительной жизни. Особенно сильным это тяготение было в Великобритании, где оно приобрело характер зрелой любовной связи.

Здесь нам, наверное, следует сделать короткую паузу, чтобы более внимательно рассмотреть, как и почему это произошло, потому что многие предшествующие, равно как и последующие ссылки на литературных персонажей относятся к английским романам, пьесам и поэтическим произведениям именно этого важного периода истории Запада. У Англии, конечно, всегда была репутация зеленой земли. Как сказал Редьярд Киплинг, «Наша Англия — это сад»172. Историк Винер так объясняет этот «сельский» идеал:

«До девятнадцатого века Британия оставалась сельской цивилизацией, ее правители обосновывались в загородных резиденциях. Города, за исключением Лондона, играли относительно незначительную роль в английской истории. Во времена Тюдоров приезжих итальянцев поражало отсутствие за пределами столицы привычной для них городской жизни. Такое преобладание деревни сохранялось и благодаря сравнительной открытости английских высших классов. Начиная со Средневековья, у преуспевающих горожан была сильная и устойчивая тяга к сельской местности. Приобретение загородного поместья было обычной и вполне достижимой целью процветающего коммерсанта. А вступив во владение этой недвижимостью, его семейство со временем сливалось с местным дворянством».

Вслед за Промышленной революцией, взбудоражившей викторианскую Англию, пришла обновленная приверженность образу зеленой земли, воедино связавшая искусство, политику, систему образования и общество, превратившая их в союз единомышленников. Уильям Моррис мечтал о том, как Англия, оправившись от эксцессов Промышленной революции, снова станет «прекрасным зеленым садом Северной Европы»174 (он и Лондон мечтал увидеть «маленьким, белым, чистым»175). Природа восстановит свой облик богини. Вторя Моррису, деятель Движения искусств и ремесел в его архитектурной части Эдвард Приор писал о природе:

«У Природы есть для нас своя Ткань ... Мы можем позаимствовать у нее и форму, и содержание ее изделий, упорядоченную шероховатость ее кристаллизации в граните или песчанике, прожилки в ее мраморе. Но нужно помнить, что характер любой нашей работы должен исходить из материала ... свидетельствуя о нашем восхищении тканью, мы можем оставить дерево или камень такими, какими они выходят из-под резца или пилы, чтобы показать раны, нанесенные инструментом ... пусть на штукатурке останется отпечаток любящей руки, ее наложившей, пусть железо продолжает звенеть под молотом, придавшем ему форму».

В «Косце» Торникрофта и «Икаре» Джильберта, о которых говорилось ранее, мы видим, как важны «естественность деталей» или «натуралистическое и весьма детализированное»177 изображение человеческой фигуры в действии, что «достигается путем тщательной и подробной лепки модели и последующего отображения этой модели непосредственно на разноцветной поверхности бронзы»178.

Композиторы Элгар, Воан-Уильямс, Дилиус, Бридж, Баттерворт а, позднее, Бакс и Финзи, воспевали зеленый цвет в пасторальных симфониях, в рапсодиях, посвященным отдельным графствам, рекам, кембриджширским и линкольнширским болотам, в «эклогах» и симфонических поэмах с такими заглавиями как «Жаворонок, воспаряющий ввысь», «Берега зеленой ивы», «Листопад», «Голос первой кукушки весной». Этот мир часто изображали поздневикторианские и эдвардианские жанровые художники, и поэты, например Хаусман в «Пареньке из Шропшира». Даже Оскар Уайльд, этот одиозно желтый человек, дерзко заявлявший, что задача искусства — «поставить природу на место»179, и тот в «Сфинксе без загадки», который он назвал офортом, противопоставлял сверкающую и удручающую театральность желтого стойкому здравому смыслу зеленого. В игом «офорте» один человек поверяет другому в ресторане «в лесу» (то есть, в Булонском лесу), как таинственная леди в желтом экипаже оказалась просто «лицедейкой». Символика желтого и зеленого действует в рассказе с самого начала, когда обезумевший от досады Джеральд вопит: «Поедем куда-нибудь ... Здесь, слишком много людей. Нет, только не в желтой коляске... какого угодно цвета, только не желтого! Вот, эта темно-зеленая нам подойдет».

В этот период отношения «желтый — зеленый» приобретают несколько иной смысл, чем в ранее приведенных примерах. Окруженный ореолом, созданным воображением желтого, зеленый становится для последнего предметом обожания, как бы догматом веры, а сам при этом, подобно молочнику Артуру Снатчфолду из рассказа Форстера, «цветет и пахнет, и на все ему плевать». Ибо в Англии на рубеже веков зелеными были не только поместное дворянство и nouveaux riches со своими обширными владениями, но также мужчины (и женщины), которые обслуживали эти владения: садовники, егеря, конюхи, шоферы — словом, рабочий класс, и рост ценности зеленого, естественно, рождал новые голоса в защиту трудящегося человека.

При любом обсуждении английских «аморалов» любого цвета трудно обойти роль классовых противоречий. В случае желтого и зеленого конфликт становится особенно заметным. Желтый мужчина чаще всего человек из высших классов, который бросает вызов нормам, принятым в его окружении, тем, что переходит черту, отделяющую любовь к зеленой Англии вообще от физической страсти к одному из ее возделывателей. Этим он придает свежую силу импульсу, изначально исходившему от зеленого человека, так что теперь они оба могут вырваться из плена условностей. Например, Морис у Форстера, узнав, что его любовник-егерь не отплыл в Аргентину, потому что решил остаться с ним, размышляет:

«Он породил в Алеке нового человека, а теперь была очередь Алека сделать героем его самого. Он понимал значение этого призыва, и каким должен быть его ответ. Они должны жить вне классов, без связей с обществом, без денег; они должны трудиться и держаться вместе до самой смерти. Но зато им принадлежала вся Англия. И в этом, как и в их близости, было вознаграждение. Им принадлежал ее, воздух, ее небо, им, а не тем боязливым миллионам, которые владели затхлыми маленькими клетушками, но не собственными душами».

В английской художественной и биографической литературе данного периода немало подобных романтических историй, бросающих вызов классовым перегородкам.

Кстати, не только в английской. Вспомним, например, филолога Мишеля — героя повести Андре Жида «Имморалист». Этот желтый мужчина оказывает явное предпочтение арабским мальчишкам-пастухам и французским крестьянам — деревенским мужланам и браконьерам. Доменика Фернандез рассказывает о любовниках Людовика II Баварского, «альпийских крестьянах, чьи отдаленные предки — пастухи из эклог Вергилия». Но в Англии такие пары воспринимались не только как свидетельство необычных пристрастий или пикантных грехопадений, но и как предзнаменование неизбежного возмездия за классовое разделение общества, другими словами — как предвестие революционных событий.

Один из наиболее красноречивых революционных английских философов — выразителей уранизма Эдвард Карпентер описывал сексологу Хэвлоку Эллису, какой тип мужчины его привлекает:

«Теперь, в 37 лет, мой идеал любви — сильный мужчина с крепким телосложением, моего возраста или, еще лучше, помоложе — желательно из рабочего класса. У него должен быть трезвый ум и серьезный характер, но ему нет нужды обладать особым интеллектом. А если он все-таки им наделен, то он не должен быть слишком говорливым или утонченным»

У Карпентера было три больших эротических связи с представителями рабочего класса; один из них, Джордж Меррил, слегка дотронувшись до ягодиц Э.М.Форстера, вызвал у последнего шок осознания, который послужил толчком к созданию «Мориса». Межклассовый характер отношений желтого с зеленым является, по существу, темой ряда рассказов Форстера, в их числе «Ансель», «Доктор Вулакот», «Артур Снатчфолд», «Обелиск». Как мы видели, о том же самом писал и Форрест Рид; близок этот мотив и поэту-уранисту Горатио Форбсу Брауну. В стихотворении «Скучая от лондонской музыки» Браун — гость в одном лондонском салоне; единственное, что оживляет это безмерно чопорное, утонченное и скучное собрание — присутствие лакея хозяев салона. В конце каждой строфы поэт снова и снова заявляет: «Лишь Джон — лакей был мне по вкусу».

Отношения желтого и зеленого в английской литературе данного периода не всегда связаны с классовым вопросом. Иногда, как, например, в «Другой лодке» или «Будущей жизни» Форстера, возникает вопрос расовый. Классы — лишь, одна из арен, на которых разыгрывается напряженная драма «желтый-зеленый», но это — очень важная арена, она предвещает создание нового общественного устройства. Для желтого сближение е, зеленым становится жизненным принципом, для зеленого интуиция желтого — средством облагораживания жизни. Это и составляет главное действие на всех аренах. И это подводит нас к центральному пункту — зеленый и желтый как ценности и виды энергии, циркулирующие на личностном и межличностном уровне.

Подобного рода циркуляция имеет место и среди мужских фигур бессознательного женщины, как это видно из сна одной анализандки:

«Я в горах со своими детьми. Мы собираемся посетить дом, где живут двое мужчин, которые ухаживают за животными. Я вхожу в дом. Один из этих двух мужчин — художник. У другого темные волосы и борода с проседью и круглые очки. Он излучает доброту. Он говорит, что вынужден был покинуть Югославию, но не знает, можно ли ему оставаться здесь».

Художник и животновод — типичный союз желтого и зеленого, брак творческого воображения с инстинктом, брак, от которого обязательно родится плод, разумеется, не биологический плод гетеросексуального союза, но все же плод. Этот плод может принять вид социально-политических преобразований, о чем уже говорилось, или произведений искусства. В последнем варианте сотрудничество может быть либо прямым — как в знаменитом случае композитора Бенджамена Бриттена и тенора Питера Пирса, либо косвенным, когда для вдохновения достаточно эротического присутствия партнера186. Плод может явиться и в виде непрерывно развивающегося или совершенствующегося опыта взаимоотношений между мужчинами — в виде принципа исцеляющего Эроса в смысле знаменитого афоризма Форстера: «соединяйтесь — только соединяйтесь». В мифах и историях, с которыми мы имеем дело, символами такого плода часто служат растения, фрукты и, в особенности, цветы — эти главные спутники эротической связи. Как небо и земля сочетаются, чтобы произвести цветок, так и желтый с зеленым соединяются в создании ослепительной массы соцветии, от самых простых и непритязательных до самых таинственных и экзотических.

Особенно важно то, что встреча желтого и зеленого является предпосылкой любых подлинно творческих контактов между мужчинами. Синие и красные люди, господствующие даже в гомосексуальном мире, тоже переживают эрос, порождаемый их различиями, и знают нуминозность Другого. Однако, будучи людьми культуры, они преимущественно выполняют задачи сохранения, защиты и, возможно, отделки основных творческих достижений, завоеванных для культуры зелеными и желтыми людьми; они могут также предоставлять средства для дальнейшего развития этих достижений. Для того, чтобы красные и синие сами стали творческими людьми, они должны соединиться с осью «желтый — зеленый», и иногда они это делают. Одна из интерпретаций багряного цветка, возможно, в том и состоит, что он является самой культурой, смесью синего с красным, которая должна постоянно обновляться путем союза с желтым и зеленым. Культура как эрос?

Когда зеленому и желтому предоставляют право на самовыражение во внутримужских контактах, для эротических привязанностей между мужчинами открываются новые возможности, далеко выходящие за рамки товарищества в деловой обстановке спортивных раздевалок и баров, интеллектуального нарциссизма академий и судорожных, яростных совокуплений на гомосексуальной сцене 70-х годов. Почти сто лет назад с фактом таких возможностей столкнулся предвестник поэтов-уранистов Дж. А. Саймондс, путешествуя с дочерью в швейцарских Альпах. Саймондс написал книгу об этом путешествии («Наша жизнь в горах Швейцарии», 1892), где в главе, посвященной спорту, он рассказывает о своей встрече с альпийскими гимнастами и об их удивительно братском отношении друг к другу. Когда он спросил их тренера, чем объясняется такая более чем братская теплота отношений, тот просто сказал: «Просто приучаешься любить людей, тела которых трогал и держал в руках».

То, что ощутил Саймондс и о чем говорил тренер, было эросом, рожденным в едином устремлении желтого и зеленого к равновесию, гармонии, красоте формы, с одной стороны, и к непоколебимой силе, сопричастности природе, инстинктивной мудрости — с другой. Для нас же самое правильное — начать обзор двух основных конфигураций гомоэротических отношений, постоянно держа в уме этот образ эроса.

 

Мужчина и юноша

Отношения между взрослым мужчиной и юношей — наиболее часто обсуждаемый вариант гомоэротических контактов. Они почти всегда демонстрируют полярность зеленого и желтого. Обычно, хотя и не всегда, мужчина — желтый, либо Лунатик, либо Эллинист, а юноша — Мальчик-цветок или Садовод. Реже мужчина более старшего возраста – зеленый Пророк земли, а юноша — Золотой мальчик или Эллинист. Среди примеров пар, где старший зеленый, а младший желтый — кентавр Хирон и его подопечный Ахилл, Коридон и Алексис у Вергилия, в волшебных сказках — Железный Ганс и златовласый принц; более свежие примеры — Эльзеар Буфьер и Жионо, грек Зорба и его протеже-англичанин.

Но каким бы ни был старший — желтым или зеленым, в основном характер отношений один и тот же — инициация. Старший посвящает младшего в мужчины. С точки зрения старшего зеленого человека, инициация должна проходить через ощущения, через тело, путем постижения чуда существования в реальном мире и природы мужественности с ее наслаждениями и опасностями, с ее сердцем и душой. Инициация же, которую проводит желтый мужчина — это путешествие в мир знания, образов, традиций, путь к сакральным измерениям возмужалости.

Разумеется, у желтого инициатора, как и у зеленого, нет иного выбора, кроме как использовать в качестве испытательного полигона для восхождения юноши к зрелости материальный мир, но для него во всех деяниях главное — их символический смысл. А для зеленого инициатора решающее значение имеет непосредственный опыт. (Я признаю, что это противопоставление носит в чем-то упрощенный характер — в ритуалах посвящения зачастую мирно соседствуют и желтые, и зеленые черты. Однако акцент всегда делается либо на одно, либо на другое. Если посвящающий — зеленый человек, то инициация носит более личностный, конфиденциальный характер. При желтом инициаторе она более коллективистская, то есть больше внимания уделяется групповым традициям). Поскольку наиболее часты ( и притом наиболее известны) инициационные отношения, где старший — желтый мужчина, а младший — зеленый, я, в основном, ограничусь рассмотрением этого варианта.

Инициатор — желтый мужчина хранит тайны мужественности в виде философии, песен, афоризмов и символов, умение истолковывать которые составляет часть образования младшего. Посвящаемый зелен именно по причине недостатка знаний, из-за своей незрелости. Его сила — в невинности, восприимчивости и физической красоте; в ходе курса инициации эта сила в значительной мере заменяется другой — более взрослой. Под «взрослым» я понимаю более долговечное, более полезное с точки зрения культуры. По крайней мере, именно такова направленность многих ритуалов посвящения, сопряженных с гомоэротизмом. Желтый, таким образом, служит господствующей культуре: он обеспечивает преемственность ее философии, поставляя неиссякаемый приток новобранцев.

Наиболее известная западная мифологическая модель инициационных отношений между старшим желтым и младшим зеленым, несомненно, Аполлон и Гиацинт, хотя для подтверждения своей позиции мы столь же правомерно могли бы указать и на Посейдона и Пелопа, и на Лая и Хрисиппа, и на Геракла и Иолая. Французский историк Бернард Гержент видит во всех этих парах выражение института инициационного гомосексуализма, имевшего место за несколько веков до позднейшей, так называемой декадентской любви к мальчикам в Афинах времен Платона.

Сохранилось несколько описаний конкретного характера этого института. Одно из них, весьма выразительное, — в «Географии» Страбона (I век до нашей эры). Ссылаясь на повествование о критянах географа и этнографа IV века до нашей эры Эфора, Страбон сообщает о следующем обычае. Мужчина, влюбившись в юношу, объявлял его семье о своем намерении его похитить. Если он делал это не позднее, чем за три дня до намеченного похищения и если по своему социальному положению он был не ниже этого юноши, то его заявление воспринималось юношей и его родителями, как знак отличия, ибо желанными считались только самые мужественные мальчики. И в самом деле, для юноши, в особенности красивого и с блестящей родословной, считалось большим бесчестьем не иметь такого ментора, так как это означало, что он будет лишен наставника, чьи превосходные качества помогли бы сформировать его собственные. «Только смерть могла смыть такое оскорбление», — пишет Сержент188.

После символического сопротивления со стороны семьи юношу вместе с группой его ровесников, присутствовавших при похищении, приводили в andretum (мужской дом) его похитителя. Здесь любовник осыпал его дарами (за которые платили друзья любовника), после чего они, по-прежнему в сопровождении ровесников юноши, удалялись на два месяца в чащу, где они предавались охоте, пирам и любви. В конце этого срока они возвращались в город, и инициатор вручал юноше еще три подарка: военное снаряжение, быка и кубок. Юноша приносил быка в жертву Зевсу, после чего устраивал пир для всех, кто участвовал в похождениях в чаще; на этом пиру он впервые пил из своего кубка.

Сержент замечает, что охота в чаще имитирует военную кампанию. В греческом обществе взрослый воин и гражданин были синонимами. Таким образом, получение в дар военного снаряжения подчеркивало рост статуса юноши. В свою очередь, бык означал, что юноша теперь имеет право приносить жертвы, а бокал — что он имеет право участвовать в традиционных празднествах граждан — пирах. Сержент видит в этих трех дарах указание на три функции древней индоевропейской теологии, выделенные Дюмезилем: государство и религия (кубок); физическая сила и военное дело (снаряжение); плодовитость, процветание и здоровье (бык). Мне же представляется, что символическое значение этих даров в том, чтобы подчеркнуть духовную значительность приобщения зеленого юноши к господствующей культуре под руководством желтого мужчины. Нельзя ли посредством этих трех функций увязать дары с нашей цветовой схемой: кубок — с желтым цветом, быка — с зеленым, снаряжение воина и гражданина, т.е. человека культуры — с красным и синим?

Основываясь на этом тексте Страбона, Сержент строит убедительную аргументацию в пользу трактовки истории Аполлона и Гиацинта как инициации такого рода. Гиацинт — юноша из хорошей семьи, в его жилах — кровь царей Спарты (Исидор Севильский называет его «рuer nobilis» — благородное дитя), красивый, мужественный; а Аполлон — его ментор, эраст (старший любовник), обучающий его всему, что полагается знать юноше, чтобы удостоиться звания взрослого человека: стрельбе из лука, музыке, искусству прорицания, гимнастическим упражнениям. Овидий, напоминает Сержент, вплел в свою версию этой истории даже охотничьи подвиги. И вот Гиацинт умирает. Сержент интерпретирует его смерть как символическую:

«Античная традиция не утверждает, что Гиацинт превратился в цветок гиацинт; говорится, что Аполлон вызвал прорастание цветка из его тела, или что растение возникло из крови, которая текла из его раны. Эта вторая версия — точная параллель истории Нарцисса: именно из крови Нарцисса, текущей по берегам реки, вырастают цветы нарциссы. Сам же Гиацинт родится заново. Таким образом, цветок символизирует не реальную, биологическую смерть, а,скорее, смерть мистическую — смерть юности» .

Смерть Гиацинта ежегодно отмечалась большими летними празднествами в Амиклах на юге Спарты. Во время этих празднеств не только вспоминали о его смерти, но и прославляли его превращение во взрослого гражданина. Трехдневный праздник делился на две части: первые полтора дня, до ночи, посвящались смерти Гиацинта, оплакиванию героя; а затем, в течении полутора дней, до полудня, праздновался апофеоз Гиацинта, пели хвалу Аполлону. “О, Гиацинт с прекрасной пышной копной волос! Аполлон вернул его к жизни», -скандировали участники праздника.

У подножия трона Аполлона в Амиклах апофеоз Гиацинта представляли как превращение безбородого мальчика в бородатого мужчину, эромена (юного возлюбленного) в эраста, человека природного в человека культурного, то есть, в гражданина.

«Гиацинт — парадигма спартанского юноши. Он выражает идею восхождения к гражданству как подобия восхождению в рай. Это — лакедемонский способ указания молодым людям на то, что гражданство — абсолютный идеал, идеологическое украшение достаточно прозаической реальности».

Далее Сержент высказывает мысль о глубинной равнозначности Гиацинта и Аполлона:

«Этот бог ... подобно своему ученику характеризуется блистательной красотой эфеба и головой с роскошными волосами; во-вторых, поскольку отношения эраста и эромена носят временный характер, наступает момент в самой церемонии инициации, когда эромен становится эрастом, после чего Гиацинт, равно как и все похожие на него спартанцы, принимает роль, ранее принадлежавшую Аполлону ... можно было бы даже сказать, что после своей мистической смерти Гиацинт 'заново родился Аполлоном', если бы греки, подобно индусам, верили в поглощение одной божественной (или человеческой) сущности другой. В Спарте дистанция между Гиацинтом и Аполлоном всегда соблюдалась. Но южнее спартанской колонии Тарента было надгробие Аполлона-Гиацинта».

По многим причинам гипотеза Сержента не может поколебать нашего представления о Гиацинте как Мальчике-цветке и Аполлоне как желтом мужчине (совмещающем в себе все три типа). Я сомневаюсь в правомерности «подгонки» Аполлона и того, чему он обучает, к требованиям гражданского общества Спарты. Я еще хотел бы спросить, почему имя Гиацинт стало названием цветка, причем, как заметила Эдит Гамильтон, не голубого или белого цветка, которые у нас ассоциируются с приходом весны, а темно-красного как мак или красная лилия? И еще — о чем говорят стенания Аполлона над пролитой кровью возлюбленного? По Овидию, эти стенания запечатлены в виде букв «А I» на лепестках цветка так, чтобы каждый мог их видеть. И — быть может, этот вопрос следовало бы задать в первую очередь, чем с самого начала привлек Аполлона Гиацинт? И не только Аполлона, но и двух богов ветра, Борея и Зефира (ревность последнего иногда считают причиной гибели Гиацинта) и одного смертного — поэта Фамирида?

Сержента такие вопросы не беспокоят, для него центральная тема — инициация. И эта тема действительно присутствует всегда, когда речь идет о Мальчике-цветке (да и о Золотом мальчике), но мне представляется, что этого все же недостаточно для того, чтобы свести роль желтого к тому, что он делает инициацию возможной, а в зеленом видеть только незрелость, неполноценность, то, что следует пройти или преодолеть. Встать на такой путь означало впасть в стандартный дефект патриархального мышления, с точки зрения которого все природное годится лишь на то, чтобы его покорять.

Я не отрицаю ни патриархальной основы таких мифов, как миф об Аполлоне и Гиацинте, ни неизбежности их возникновения. Зеленый юноша ближе всего к матери, и борьба идет за то, чтобы он отвоевал себе независимость от нее. Его победа должна быть апробирована, он должен подвергнуться испытаниям для того, чтобы приобрести доверие и признание старших. Но какого же рода должен быть менталитет, обрекающий юношу на испытание, которое для любого взрослого мужчины означало бы позорное поражение — я имею в виду пассивную роль в анальном совокуплении?

Мы можем принять объяснение самих взрослых мужчин, что при анальном соитии юноша впитывает в себя добродетели своего любовника в виде спермы (по Доверу, это было стандартным объяснением в Древней Греции), но нет ли здесь чего-то большего? Сократ и его компаньоны разъясняли в «Пире» и «Федре», что юноша тоже дарует свои блага эрасту. Одно из этих благ, и немалое — воодушевление на поиск божественной, сакральной красоты. На примере Сократа (этого подлинного прототипа Эллиниста) мы видим и то, что лишь особая интуиция желтого человека — отнюдь не рядового гражданина — может проникнуть в мир нераскрытого совершенства Мальчика-цветка или зеленого мужчины иного типа.

Во втором томе Сержент прослеживает инициационные отношения между зеленым юношей и желтым взрослым на более знакомом ландшафте позднего афинского и спартанского общества, а также среди воинственных германских племен IV-V веков нашей эры, среди македонцев, албанцев и даже кельтов, цитируя в последнем случае спорные тексты Аристотеля и Диодора Сицилийского. Текст Диодора весьма колоритен, хотя не лишен скандального привкуса.

«У них хорошенькие жены, но они редко спят с ними. Как это ни кажется непостижимым, чаще всего они предпочитают безнравственные объятия других мужчин. Их обычай—спать на земле на шкурах диких зверей и предаваться утехам сразу с двумя партнерами, по одному с каждой стороны. Удивительнее всего то, что они отдают свои прекрасные тела другим мужчинам без сопротивления и не видят в таких делах ничего постыдного. Напротив, они сами предлагают свою благосклонность, и считают себя оскорбленными, если их отвергают»195.

Когда речь заходит о гомоэротизме у албанцев, Сержент настаивает на его инициационном характере даже в тех случаях, когда описываемое им гораздо больше напоминает стиль общения соратников. Он цитирует Реклю:

«У албанцев, как и у сербов и еще у некоторых древних народов, узы братства по выбору не менее прочны, чем узы братства по крови. Молодые люди, желающие побрататься, скрепляют свое намерение торжественными публичными клятвами; оба отворяют себе вену, и каждый выпивает несколько капель крови другого».

Далее, ссылаясь на работу албанского ученого конца XIX века Вигланда, Сержент сравнивает гомоэротические отношения в среде молодых людей с отношениями между эрастом и эроменом. У каждого трима (воина) есть свой дасур (возлюбленный). Более того, этот обычай не только часто воспевался в народных песнях, но и допускался церковью. «В христианских общинах церковь всегда без колебаний дает причастие молодым людям, про которых известно, что они состоят в педерас-тивных отношениях». Из-за сравнительной изоляции албанской нации такие традиции сохранялись до позднего Средневековья. Из всего этого обилия материала Сержент делает заключение, что инициационный гомосексуализм был одной из древнейших индоевропейских традиций. Кажется, только в Риме гомосексуальные отношения имели иное обличье:

«В Греции однополая любовь соединяет двух свободных людей разного возраста. Задача старшего — передавать младшему свои добродетели, так,чтобы в один прекрасный день этот младший стал равен своему наставнику и, в свою очередь, принял на себя роль эраста и наставника. Ничего похожего нет в Риме; там гомосексуальные контакты имеют место между свободными (и даже знатными) молодыми людьми и их рабами. Там даже не встает вопрос о просвещении, о передаче личностных ценностей, о подготовке эромена к роли эраста. Римский гомосексуализм не инициационен»

Римская разновидность гомосексуализма играет существенную роль в описании второго типа отношений между зеленым и желтым, но об этом — ниже.

Разработанную Сержентом теорию индоевропейского института инициационного гомосексуализма можно сопоставить с тем, что писал Карпен-тер о промежуточных типах (полу-мужчинах, полу-женщинах, вроде бердачей) среди «первобытных» народов. Например,

«По всему Китаю и всей Японии, а также в значительной части Малайзии, так называемые бонзы или буддийские священнослужители держат при храме мальчиков или юношей, из которых они готовят ассистентов во время богослужений. Говорят, что между бонзой и 'послушником' часто бывает физическая близость. Об этом упоминал в письмах из Японии в 1549 году Франциск Ксавье. Он писал, что сами бонзы признают это, но утверждают, что тут нет никакого греха».

Карпентер особенно подчеркивает, что «промежуточный» юноша развивается в среде духовенства. И Сержент связывает возникновение японской традиции военного самурайского гомосексуализма с появлением в Японии около 600 года нашей эры буддийских монахов. Гомосексуализм среди самураев особенно распространился после 1200 года. Любовь между воином и его юным возлюбленным считалась более подобающей мужчине, нежели любовь гетеросексуальная, и потому достойной высоких почестей. Для младшего эта любовь приобретала характер беззаветного подражания примеру старшего. Вот что говорит своему слуге пятнадцатилетний Таманосуке из рассказа Сайкаку Ихары «Долго скрывавшаяся любовь»:

«Не говорила ли тебе моя мать, чтобы ты не доставлял мне любовных писем, если какой-нибудь самурай начнет посылать их мне? Но если ты откажешься сделать одолжение тому, кто пошлет мне любовное письмо, ты поступишь бессердечно. Это будет жестоко с твоей стороны. Я хочу быть любимым кем-нибудь из великих самураев, потому что это — одна из самых лучших вещей в этой нашей жизни. Если меня никто не полюбит, я возненавижу свое красивое лицо. Как бы я хотел, чтобы ты сочувствовал педерастии, о Какубеи.»

И слуга, который и в самом деле обещал матери Мальчика оберегать его от педерастивных ухаживаний, отвечает:

«О, конечно же, мой молодой хозяин! Если бы все были щепетильны, как твоя мать, не было бы никакой благородной любви между самураями»201.

Сержент пишет и об инициационном гомосексуализме у народов Меланезии, в частности в племени биг намба на острове Малекула:

«Гомосексуализм у них ... является настоящим институтом, связанным с инициацией. Существенный момент здесь — обрезание. Когда приходит время совершить обрезание, отец юноши отправляется на поиски наставника — дубута или нембтаремба, — который получает за свои услуги щедрый гонорар кабанами. Наставник вступает с приобщаемым юношей — бау или муг-велом в половые отношения. Гомосексуализм имеет такое широкое распространение ... что у каждого вождя есть несколько эроменов, и, говорят, некоторые мужчины предпочитают контакты такого рода сношениям с женами. Пояс из коры здесь имеет такое же значение, как военное снаряжение на Крите: пока молодой человек не получит права носить такой пояс, он не может иметь эромена. Вместо этого он сам служит эроменом какому-нибудь взрослому мужчине»202.

Сержент не упоминает о большой работе по изучению инициационного или ритуального гомосексуализма в Меланезии, проделанной американским антропологом Хердтом и его коллегами. Они обнаружили, что обычаи, по своим целям схожие с теми, что описал Сержент, были широко распространены в различных частях Меланезии; в некоторых местах они практикуются и поныне.

Прямое отношение к нашей теме имеет работа Хердта в племени самбиа. У самбиа начало длительного сезона инициации возвещают таинственые флейты, звуки которых считаются голосами старых деревенских духов-женщин. Флейты останется важным элементом и последующих обрядов, в ходе которых мальчиков бьют, очищают, наряжают в праздничные одежды и посвящают в тайны мужской силы и власти. Сила и власть символизируется, во-первых, игрой на паре флейт, вставленных одна в другую (более длинная и толстая символизирует' мужчину, более короткая и тонкая — женщину), а во-вторых — возбужденными половыми членами двух неженатых мужчин, которые мальчики должны сосать. Последний ритуал может продолжаться в течение ряда лет, пока мальчик не пройдет стадию полового созревания и сам не станет взрослым неженатым мужчиной. После этого он сам становится объектом орально-генитального контакта уже для других мальчиков203.

В племени маринд-амин в период инициации практиковался анальный секс. Ритуалы начинались с промискуитета, форменной оргии, но затем эта оргия трансформировалась в типичные отношения ментора и протеже. В обрядах инициации воздавалась дань ряду божеств. Среди них — Сосом («человек-анус»), который попытался соблазнить девушку, за что ее разъяренная мать отрезала его половой член, старая Имо («женщина-экскременты»), и Геб («человек-луна»). Этот последний был мальчиком, жившим на берегу. От длительной подводной рыбной ловли его тело покрылось чешуей. Однажды его обнаружили девушки; их крики привлекли внимание находившихся поблизости мужчин.Мужчины схватили Геба, начисто отскребли его тело от чешуи, протерли раны спермой, а затем совокупились с ним. При этом из его шеи пророс банан (банан — символ луны в первой и последней четверти). Они совокупились с ним по второму разу, после чего он ускользнул от них на небо и превратился в полную луну.

Этот миф не только повествует туземцам племени маринд-амин о циклических таинствах луны, но и весьма живо толкует преобразующую мощь анального полового акта между особами мужского пола, посредством которого земной мальчик может стать небесным мужчиной. Таким образом, мы имеем аналог апофеоза превращения Гиацинта в Аполлона.

Ритуальный гомосексуализм другого рода имеет место среди племени орокайва — между однополыми партнерами в танцах, всю жизнь исполняющими важные для племени обряды, которые, по верованиям туземцев

«приносят множество магических и божественных благодеяний, начиная от роста и благополучия первородных сыновей и снятия колдовских чар с садов и охотничьих угодий, до ниспослания солнечного тепла и обильных дождей, словом — до процветания всей общины».

Швиммер продолжает:

«Роль воплощения духов придает танцорам устрашающую и подавляющую мощь и притягательность. Воплощение — это та форма, которую принимали духи предков, чтобы стать видимыми людям. Они являлись парами, что отражало широко распространенное на Новой Гвинее представление о том, что вселенная состоит из двойственностей, что все совершенное имеет две стороны. Между этими двумя сторонами должна быть, однако, полная взаимозависимость. Чтобы воплотить духа, человеку необходим партнер, с которым у него должна быть полная гармония».

Здесь, таким образом, не откровенная сексуальность, а «'гомочувственность' — телесная взаимосвязь между двумя танцорами одного пола, сформировавшаяся за годы тесных контактов. Только через ощущение близости партнера может каждый из них реализовать собственную богоподобную индивидуальность. Каждый из них делает богом другого»206.

Обычай орокайва, о котором сообщает Швиммер, более явно, чем все предыдущие примеры, говорит о глубокой духовной связи, о встрече с самостью, которую может дать гомоэротический союз. Здесь также фигурирует двойственность видимой природы (тело партнера) и родового начала (воплощение духа), которую мы можем трактовать в терминах зеленого и желтого. Но орокайва все же уводят нас в область товарищеских отношений. Вообще же в Меланезии есть единственный регион, где откровенный гомосексуализм не носит ритуального и институционализированного характера: среди жителей побережья Восточного залива взаимная мастурбация и половые совокупления практикуются как между ровесниками и друзьями, так и при асимметричных отношениях даже в зрелом возрасте.

Подводя итог феномену ритуального гомосексуализма в Меланезии, я процитирую дефинитивные критерии, предложенные Хердтом:

«(1) Практика гомосексуализма обычно реализуется в ритуалах посвящения в мужчины, которые (2) имеют религиозный подтекст и (3) регламентированы обширным сводом правил и социальными ролями; моральные установки общества в целом или тайного мужского общества не только допускают, но зачастую и предписывают половые сношения между лицами мужского пола определенных категорий; (4) характер данного сексуального поведения задается и ограничивается разнообразными табу, связанными с возрастом и родственными связями. Таким образом, ритуальный гомосексуализм — это меланезийский вариант институционализированного гомосексуализма,и более широком смысле имеющего место и в других регионах мира».

К этому Хердт добавляет еще несколько пунктов: 1) РГ (ритуальный гомосексуализм) является почти исключительно мужским феноменом; 2) партнеры не могут меняться друг с другом ролями; 3) основное культурное содержание контакта — передача спермы; 4) РГ не предусматривает ни трансвестизма, ни транссексуализма; 5) мужчина выступает сначала в пассивной функции, впоследствии — в активной, 6) гомосексуальная связь может сохраняться в течение месяцев и даже лет после инициации.

За этим необычным и до недавнего времени неисследованным аспектом меланезийской культуры стоит ощущение неадекватности мужчин перед лицом подавляющего природного начала женщин. У большинства племен, населяющих Меланезию и практикующих ритуальный гомосексуализм, считается, что мужчин нужно создавать, тогда как женщины существуют сами по себе. Чтобы компенсировать это несоответствие, распространяется идеология, придающая мистическое значение сперме как редкостной субстанции, через которую юноша, ее принимающий, приобретает добродетель, власть, силу, мудрость. Таким образом, меланезийские традиции напоминают описанный Сержентом инициационный гомосексуализм у многих народов. Сходство еще и в том, что в женщинах видят врагов силы спермы. Однако Линденбаум указывает, что отношение к женщинам в подобных обществах скорее мистическое, нежели пренебрежительное. Женщин воспринимают не как осквернительниц (такой взгляд характерен для общин, в которых власть целиком принадлежит так называемым «большим мужчинам», в руках которых — все богатство племени), а как силы, которым нужно сопротивляться, создавая обряды, поощряющие и восхваляющие взрослую мужественность.

Примечательно, что там, где практикуется ритуальный гомосексуализм, характерной чертой является обмен сестрами как предпочтительное брачное соглашение, по которому один или оба гомосексуальных партнера могут получить в награду за свои услуги сестер друг друга. Такой обмен укрепляет связи между его участниками и, тем самым, сплоченность племени в целом. Значительную роль пар братьев и сестер, которую я уже затрагивал в связи с отношениями желтого и зеленого, подчеркивает и Линденбаум:

«Изначальный акт разделения полов олицетворяется в жизни общины двумя мужчинами, которые обмениваются сестрами, отдавая тем самым ту часть самих себя, в которой сосредоточена 'естественная плодовитость' ... Иногда представляется, что брата и сестру воспринимают как единое целое. Например Бердмоур (1890) пишет о следующем обряде, принятом у племен кивай и моуат. Брат покидает дом своего отца и переселяется в мужской дом, где мужчины анально совокупляются с ним. Тем временем, сестре наносят V-образный разрез повыше грудей, шрам от которого остается на всю жизнь. Эта символическая кастрация позволяет брату стать плодоносящим существом, отличным от сестры и обладающим унаследованной обоими мужественностью».

Линденбаум также отмечает, что ритуалы, призванные превратить мальчиков в мужчин, осуществляют это путем их «феминизации», заставляя их познать такие женские качества, как восприимчивость и покорность. Но непонятно, какая польза от такого познания для воспитания воина (или охотника) — роли, как уже говорилось, тождественной роли взрослого гражданина. Мы знаем, что предположительно выигрывают мальчики от пассивных половых контактов с мужчинами, но, задает уместный вопрос Хердт, что получают от всего этого мужчины — кроме полового наслаждения? Не связан ли каким-нибудь образом ответ на этот вопрос с мистическим браком между желтой и зеленой силами, браком, который каждый из партнеров начинает, при помощи другого, воспринимать как решающий фактор подлинной независимости. То, что они открывают совместными силами — это творческая мужская потенция, содержащая в себе как стремление к верховенству (желтый), так и способность просто быть и находить удовольствие в бытии как таковом (зеленый). Эти отношения также способствуют сохранению равновесия между Эросом и Аресом, жизненно важному для психического здоровья человека на войне, о чем пойдет речь ниже.

Современной западной культуре инициационный гомосексуализм, в сущности, неизвестен, но время от времени он возникает в сновидениях. Двадцатичетырехлетнему Золотому мальчику Дариусу приснилось, что мужчина, которого, он не мог разглядеть, проникает в него сзади. Они находились в доме в американском стиле, который у Дариуса ассоциировался с детством, проведенным в Америке, и, в особенности, с семьей его матери, происходившей оттуда. Дариус — музыкант и композитор; какое-то время он провел в музыкальной школе в Америке, где познакомился с гомосексуалистом, который устраивал музыкальные мероприятия в местном кафе. Любовник из сна напоминает ему этого человека. В реальности между ними не было сексуальных отношений, хотя Дариус испытывал к нему влечение. По его описанию, человек этот — в большей мере европеец, нежели американец, он обладает обширными познаниями и жаждет попасть в Европу. Европа была родиной отца Дариуса, и мы предположили, что любовник, возможно, был выражением потребности Дариуса вырваться из мира матери в мир отца, т.е. в мир взрослого мужчины. Дариус, кроме того, считал американскую культуру незрелой по сравнению с европейской, так что любовник из сна указывал и направление культурного взросления.

В следующем эпизоде из того же сна он действительно оказывается в европейском доме, напоминающем дом брата его отца. Огромные размеры кровати его бабки по отцу вынуждают его покинуть и этот дом и заняться поисками собственного дома. Но все это начинается с толчка сзади, полученного от фигуры эраста. У Дариуса было ощущение, что мужчина использовал его в целях его же наслаждения. Я бы добавил, использовал его так, как часто бывает вынужден нас использовать архетип, чтобы войти в сознание. Несомненно, что здесь в Дариуса внедряются те же мужские добродетели, формирующие ответственного взрослого человека, которыми наделяли сперму критийцы, албанцы, самураи и меланезийцы.

Заглянем теперь в тот участок западной культуры, где инициационный гомосексуализм играл определенную роль, а именно — в английскую привилегированную частную школу для мальчиков. Как и в других обществах, в которых выявлен инициационный гомосексуализм, здесь младший партнер — зеленый по причине своей незрелости, наивности, близости к миру матери. Однако если в меланезийских ритуалах и в древнегреческих обычаях выделить желтого мужчину сравнительно легко благодаря магическому, религиозному или философскому эффекту его присутствия, то в частной школе он определяется с трудом. Здесь он чаще золотой идеал воспитания, вроде того, что провозглашал Киплинг в своем высокопарном «Если», чем реальная личность.

Как мы увидим, желтый человек в духе Сократа или меланезийского наставника может явиться во всем своем сиянии, но как фигура исключительная, внимающая древним традициям. В таких случаях он, очевидно, не просто учитель, капеллан, куратор, староста — хотя может занимать любую из этих должностей. Он — мужчина или мальчик старшего возраста, целостно, страстно, с каким-то божественным вдохновением передающий свет — не материю! — знания и находящий место этому знанию в потоке реальной жизни. И воодушевляющее воздействие этого мужчины или подростка находит признание. Много лет спустя однокашники вспоминают, что именно он помог им открыть их собственное ведение мира, а некоторым — даже цель их жизни. Такие чудеса он может творить исключительно благодаря эротической привязанности к своим подопечным. Вспомним, что писал Юнг в работе о комплексе матери по поводу частого совмещения в одном лице гомосексуальности и педагогического дарования209. В работе «Любовная проблема учащегося» он конкретизирует эту идею, но добавляет убийственное предостережение:

«Слегка [!] гомосексуальный педагог ... часто обязан своим блестящим даром воспитателя именно гомосексуальным наклонностям. Гомосексуальные отношения между старшим и младшим мужчиной могут, таким образом, быть благоприятными для обоих партнеров и обладать устойчивой ценностью. Необходимое условие ценности таких отношений — прочность дружбы и верность друг другу. Но слишком часто как раз этого и недостает. Чем более гомосексуален мужчина, тем более он склонен к измене, к совращению мальчиков. Даже в тех случаях, когда верность и подлинная дружба одерживают верх, результат может оказаться нежелательным для развития личности. Дружба такого рода, естественно, неотделима от особого культа чувства, от женского элемента в мужчине. Он становится излишне сентиментальным, сверхчувствительным и т.п. — словом, женоподобным, и такое «бабье» поведение оказывает пагубное воздействие на его характер».

Интересно, в какой мере эта оценка учителя-гомосексуалиста окрашена личным опытом Юнга, испытавшего инициационное влияние со стороны старшего друга семьи, В письме Фрейду, написанному в октябре 1907 года, он несколько сконфуженно признается, что в его эмоциях в то время присутствовал элемент почти религиозного энтузиазма211. В контексте инициационного гомосексуализма такая реакция является совершенно нормальной, если не сказать архетипической.

В своем скрупулезном исследовании английских частных школ Джонатан Готорн-Харди откровенно говорит о романтических и сексуальных перспективах, открывающихся перед мальчиками и их наставниками. Нарисованная им картина этого по сей день свято почитаемого института подтверждает, что эти школы — самое богатое в Западной Европе поле для взращивания «желто-зеленых» отношений инициационного типа. Цитируя Комптона Маккензи, Готорн-Харди обрисовывает одного из замечательных педагогов такой школы, Уильяма Джонстона (Кори), который в 50-х годах XIX века был великолепным преподавателем классических языков в Итоне:

«Его гениальность была в том, чтобы придать самой мелкой детали значительность для тех, кто имеет уши, чтобы слышать и ум, чтобы воспринимать. На уроке он, казалось, обучал двадцати вещам сразу, но при этом не возникало никакой путаницы, а были захватывающие дух прыжки с камня на камень среди бурлящего потока»212.

Готорн-Харди продолжает уже своими словами:

«Чтобы выработать у учеников такие качества, как независимость, оригинальность, нетрадиционность мышления, требовалось гораздо больше времени и внимания, чем можно было уделить на занятиях в классе. Продолжением уроков Кори, если это можно назвать уроками, стали длительные прогулки или располагающие к лености катания вниз по Темзе летними вечерами; там Кори внедрял обаяние своей личности в сознание группы избранных им блестящих,увлеченных учеников. Его профессиональное мастерство учителя рождалось из исключительной способности к пониманию. Ибо в Кори — преподавателе больше всего поражали глубокая заинтересованность и интуиция».

Д'Арч Смит приписывает Кори сверхъестественную способность выявить среди учеников подающего надежды писателя; некоторые его ученики, действительно, стали поэтами уранистского толка. С другой стороны, среди выдающихся поэтов-ура-нистов были школьные учителя, в том числе и Джон Гэмбрил Николсон и Эдмунд Джон, о которых пойдет речь ниже.

Более современный вариант желтого учителя появляется в романе Майкла Кэмпбелла «Избави нас, Боже!» (1987). В этом романе о школе и куратор Эшли, и, в особенности, эксцентричный капеллан преподобный Сирил Старр — Лунатики. Старр окружает себя наименее симпатичными учениками младших классов, которых прозвали «скворчатами» [Игра слов: по-английски скворец - starling [старлин] (прим. переводчика)]. Он носит при себе апельсин, чтобы заглушать запахи своих «скворчат». Несколько веков назад этот стареющий, больной раком Старр мог быть «каким-нибудь грозным отцом церкви. Легче всего его представить себе в инквизиции»214.

Он не стесняется эпатировать конгрегацию своими разоблачительными проповедями:«Да! Да! Христос — это сжигающее пламя любви! Такой любви, которая опустошает сердце и душу тех, кто воистину знает Его! Любви, которая прожигает себе путь к самому нашему нутру, превращая в прах и пепел наше покаяние, наше убожество, нашу гордыню, наши амбиции — весь мерзкий вздор вероучений, классов, общества; любви, оставляющей нас нагими,одинокими, но свободными и радостными пред лицом Его! Нет, нет, нет, говорю я вам! Христос — не молочница! Христос — не леди с бородой! Христос —даже не школьный учитель и не сельский священник. Христос—ОГНЬ СЖИГАЮЩИЙ!».

Мы помним, какое восхищение вызывал в романе «Колесничий» староста школы Ральф Ланьон у пятиклассника Лори О'Делла.

В пьесе Шерифа «Конец пути» застенчивое, но глубокое чувство восхищения, даже обожания, которое испытывает Рэлей к старшекласснику Стэнхоупу, приводит к тому, что он всеми правдами и неправдами добивается места рядом со Стэнхоупом в окопах Первой мировой войны. Продолжать примеры нет надобности — это история, которую снова и снова рассказывает английская литература, театр, кинематограф.

Было бы ошибкой считать инициацию в привилегированной частной школе чисто английским феноменом.

В пьесе французского драматурга Анри де Монсерлана «Город, где князь — ребенок» (1951) показан сложный треугольник отношений: одаренный аббат де Прадт и страстный идеалист-старшеклассник оказываются соперниками, добивающимися любви некоего неряхи-«скворчонка». В «Лучшем ангеле» Ричарда Микера (1933) действие происходит в Америке 30-х годов. Молодой композитор Курт Грэй, автор сюиты «На горе Гринфилд [Зеленое поле]», поступает учителем музыки в приготовительную школу. Он рассказывает посетившему его любовнику о двух своих учениках, желтом и зеленом:

«У нас тут есть один парень — его зовут Клейтон... У него явный талант к фортепьяно; Может стать по-настоящему хорошим исполнителем, если все пойдет хорошо и в нем самом и вокруг него. Ему шестнадцать лет, очень развитой, не по годам, но, если копнуть глубже, просто нерешительный, несчастный ребенок. Его сосед по комнате чуть помоложе, очень красивый мальчик. Клейтону разрешили оставаться в классе после занятий. ... Я этого не знал, и как-то вечером вижу, слабый свет пробивается сквозь шторы. Пошел посмотреть. Когда вставил ключ в скважину, слышу, там какая-то шумная возня. Оказалось, Клейтон учил юного Грина [Зеленого!] танцевать нагишом под «Лунный свет» Дебюсси. В конце концов Грин вылез из-за ширмы, весь красный, растрепанный»

Но когда Клейтон неожиданно является к Курту и поверяет ему свои тайны, Курт выступает в желтой роли, оставляя Клейтону Форду роль Мальчика-цветка. В чисто желтом духе Курт разъясняет:

«Ты боишься, что я тебя не пойму, но я-то тебя понимаю. Ты во многом такой же, каким был я ... особняком от других ребят из-за твоего... из-за твоих вкусов. Они — здоровое, счастливое стадо молодых животных, но они беспечны, беспечны. Форд... В некоторых из нас сидит что-то такое, из-за чего мы часто бываем одиноки и несчастны. Но если поискать, всегда найдется компенсация, может, в нас самих или в одном-двух наших друзьях. Это может быть и у тебя с Дональдом [Грином]. И ваша музыка, ваша любовь к красивым вещам — тоже компенсация, может быть, еще более надежная».

В ответ на проникновенные речи и заверения Курта Клейтон смущенно преподносит ему подарок — копию «Давида» Донателло.

Еще более адекватен ситуации желтого учителя в роли возбудителя мечтаний другой пример из американской литературы — из «Уайнсбурга, Огайо» Шервуда Андерсона, где изображается жизнь маленького городка:

«Со своими учениками Адольф Майерс гулял по вечерам или сидел до поздних сумерек на школьном крыльце и беседовал, будто мечтая. Руки его не знали покоя: то погладят мальчика по плечу, то потреплют по взъерошенной голове. Голос его при этом становился мягким и напевным. В нем тоже была ласка. И голос, и руки, которые гладили ребят по плечам и касались волос, тоже участвовали в стараниях учителя вселить мечту в молодые умы. Лаской, которую несли его пальцы, он изъяснялся. ... Под ласковыми руками мальчишеские умы освобождались от сомнений и неверия, и дети тоже начинали мечтать»219.

Ласки этого учителя — чистокровного Лунатика временами сопровождались наставлениями вроде:

«Вы себя губите ... Вы склонны к одиночеству и мечтам, а мечтать боитесь. Вы хотите быть, как все остальные в городе, Слышите их разговоры и стараетесь им подражать».

В отношениях, складывающихся между желтым и зеленым в школьной обстановке, поразителен контраст между тем, как редко зеленый выражает свое восприятие (в особенности, физическое) желтого и тем, сколь обильно изливается по поводу зеленого желтый. Причина не только в том, что, как принято считать, зеленый заведомо не способен членораздельно изъясняться — застенчивый косноязычный миловидный мальчик стал шаблонным персонажем романов о школе — но и в том, что желтый мужчина, как мы видели, a priori бестелесен. Зеленый обычно реагирует на эксцентричные и гротескные черты желтого:

«'Скворчата', как зачарованные, смотрели на капеллана. Он являл собой зрелище потрясающее. Голова его была выразительной до абсурда: мертвенно-бледное лицо с широким лбом и безупречным пробором редких гладких иссиня-черных волос; его черные глаза насмешливо подмигивали, а рот — широкая щель над квадратной челюстью — растянулся в улыбке, вмещавшей столько сарказма и суетности...».

Чтобы получить представление о физическом восприятии наставника учеником, нам надо покинуть школу и обратиться к инициациям, которые проводит зеленый мужчина во благо своего подопечного — формирующегося желтого человека. Например, в «Эрнесто» Умберто Саба (1975) заглавный персонаж, молодой честолюбивый скрипач заводит себе любовника — представителя рабочего класса, работающего на одном с ним складе:

«На голове у него был красный платок, ниспадавший на плечи и защищавший шею от грубой мешковины. Он был еще молод, правда, выглядел усталым; в его чертах было что-то цыганское, но только очень смягченное и прирученное»222.

Потом этот мужчина (он так и остается безымянным) спрашивает Эрнесто, знает ли тот, что значит дружба с таким человеком, как он. В ответ Эрнесто

«высвободил руку из сжимавшего ее мокрого от пота пожатия мужчины и робко положил ее ему на ногу. Он скользнул рукой вверх по ноге, пока она слегка и как бы невзначай не коснулась половых органов мужчины. Затем он дерзко посмотрел мужчине в глаза. И лицо его озарилось улыбкой».

После анального полового акта, в котором Эрнесто, разумеется, выполняет пассивную функцию, мужчина поучает Эрнесто:

«И не думай, что ты единственный мальчик, который занимается такими делами, как ты сейчас. Я просил твоей любви, потому что и в самом деле люблю тебя. Ты не такой, как другие мальчишки, которые делают это один раз, а потом видеть тебя не желают. Ты для меня как ангел, я еще и поэтому не хочу, чтобы тебе это как-нибудь повредило.

- Ладно, — сказал Эрнесто. Они немного помолчали. Потом Эрнесто спросил:

- Как ты думаешь, сколько ребят этим занимаются? ... Ну, тем, что я сегодня делал?

- В каком смысле, сколько ребят?

- Ну, скажем, сколько из сотни...?

- Откуда я знаю? — Мужчина неловко засмеялся.

- Я одно могу сказать, не было случая, чтобы я попросил мальчика, а он сказал нет.

Это было правдой; он только не сказал, что, благодаря какому-то безошибочному шестому чувству, он сближался только с ребятами, которым в отрочестве были присущи такого рода странности ».

Из приведенных цитат видна огромная разница между зеленым мужчиной — воспитателем и ментором и выступающим в аналогичной роли желтым; зеленому присущи грубая нежность, настойчивость, некоторая «вульгарность»; он призывает принимать вещи такими, как они есть; он придает большое значение физическому акту любви. Разумеется, я провожу весьма грубое разграничение, т.к. желтые наставники зачастую не уступают зеленым в нежной, почти материнской заботе о своих протеже — такова, например, забота аббата де Прадта о «гамене» Серже или Курта Грэя о Клейтоне Форде. Да и зеленый наставник не всегда такой, как любовник Эрнесто, часто у него за фасадом вдохновенных гимнов, воспевающих сиюминутную жизнь, скрывается желтоватое видение мира. Хорошие примеры тому — Зорба, а также Бойяр Маноль — поборник Диониса из «Вина долголетия» Н.Д.Косеа (1931):

« — Гляди, мальчуган, — он снова уронил руки на колени, слегка наклонился ко мне, едва не навалившись мне на плечо, и зашептал в самое ухо: 'Тсс!.. Слушай, мальчуган!.. Слушай песенку сверчка. Можно подумать, это луч вечерней звезды, шипит где-то глубоко под землей...

Я слушал, окаменев. Мне казалось, что до сих пор я был глухим».

Самый яркий пример откровенного исповедания физической реальности желтым наставником можно найти в произведении, которое не относится к жанру школьного романа, хотя во многом близко к этому жанру — я имею в виду «Уличную Лаванду» Ханта. (Мы уже говорили об этом романе в связи с Золотым мальчиком). Первое впечатление Вилли от его будущего любовника Джозефа Пирсона — страстный голос оратора, обличающего нищету и капиталистическую эксплуатацию молодежи в викторианской Англии. Затем Вилли сталкивается с Джозефом, когда тот посещает публичный дом, где работает Вилли; Вилли не может его видеть, так как у него завязаны глаза, и сам он лежит на животе, привязанный хозяевами к кровати, но он слышит, и, что важнее, осязает Джозефа. Джозеф оказывается, хотя и невидимым, но весьма страстным любовником. Даже в конце романа, когда Вилли поступает на работу к Джозефу в его приют для беспризорных детей, Джозефа по-прежнему можно не столько видеть, сколько слышать и осязать: «Мистер Пирсон сам вымыл мне голову. Его прикосновения были восхитительны»226.

Напротив, монологи желтого человека по поводу зеленого паренька больше касаются его внешности: Джозеф говорит, как красив Вилли, какое совершенство являют собой его тело и кожа и т.п. В любовных заверения желтого мужчины куда больше отстраненности, чем у зеленого паренька типа Вилли, который в ощущениях ищет пути раскрытия Другого. Даже в бесчисленных своих классических аллюзиях и поэтических церемониалах желтые речи о зеленом человеке сенсуалистичны, они всегда идут от зрительного восприятия к остальным чувствам. Мальчиков часто сравнивают с фруктами, цветами, молоком, медом и.т.д. Эти ассоциации полностью согласуются с нашим представлением о зеленом юноше и его обожателе. И мальчики из привилегированных частных школ, и «мирской» Вилли — прежде всего, существа из плоти, жаждущие получить от желтого человека дары света — так, по крайней мере, обстоит дело в фантазиях последнего.

В восприятии желтым мужчиной его юного зеленого протеже присутствуют и иные, не связанные с флорой, темы и мотивы; но они не имеют особого значения. Мальчика иногда изображают принцем (в маске), будущим Галахадом, прислужником у алтаря, даже ангелом. Словарь поклонника при этом уснащается световыми образами. Например, хористы у Катберта Райта — «юные Галахады в жгучем красном / С тяжелыми копнами золотых волос»227; «Из желтого тумана фимиама, / Застлавшего огни, / Лицо всплывает...». Но такие образы служат лишь для того,чтобы, создавая видимость чего-то отдаленного, чистого, недосягаемого, на самом деле усилить чувственную притягательность зеленого.

Пристрастия школьных учителей, кураторов, капелланов, будь они уранистами или нет, редко завершались физической близостью. По вполне понятным причинам чувство дистанции было неотъемлемым атрибутом любовного диалога. Кори был едва ли не единственным знаменитым педагогом, со скандалом изгнанным из школы. Аллюзии,связанные с Галахадом, рыцарством, ритуалами католической или высокой церкви, платоновским идеализмом, служили ширмой, иногда довольно прозрачной, сексуальному влечению, которое и было подлинной мотивацией отношений. Говоря об уранистах, Д'Арч Смит полагает, что

«во всех гомосексуальных контактах, разумеется, присутствует некоторый элемент физической и умственной неполноценности; помимо восприимчивости влиянию взрослого, которая поддерживает в нем веру в то, что он нужен, единственная сила мальчика — в его сексуальной привлекательности»

В библиотечном экземпляре книги «Любовь всерьез», которым я пользовался, когда писал эту главу, какой-то предыдущий читатель (я убежден, что читатель, а не читательница) пометил крестиком слова «в его сексуальной привлекательности» и поставил другой — соответствующий первому — крестик на полях, около которого он аккуратно вывел карандашом: «нет!» Мне понятен его протест. Но даже если мы не намереваемся «восстановить в правах» сексуальную привлекательность, наведя на нее какой-нибудь глянец, как это делали многие поэты-уранисты, все равно сексуальную привлекательность как «единственную силу» нельзя сбрасывать со счетов: в конце концов, она — главное оружие самого прелестного мальчика-бога — Эроса.

Я намерен сосредоточить внимание на влиянии, которое зеленый мужчина оказывает на желтого и на том, что дает желтому общение с зеленым. Я не вижу особой надобности обсуждать вопрос о том, что дает желтый зеленому. Наша культура, подобно древнегреческой и современной меланезийской, принимает, как нечто само собой разумеющееся, тезис об интеллектуальном и духовном превосходстве желтого; любой интерес, проявляемый желтым к зеленому непременно идет на пользу последнему230. Наслаждение, облегчение, радость, даже экстаз, который получает желтый от зеленого, не идет ни в какое сравнение с благами, которыми он одаривает зеленого — таков постулат превосходства желтого. Но если мы на минуту откажемся от взгляда на чувственность, как на самоцель, и допустим, что она, подобно религии, является средством достижения иной цели — соединения с Другим, — то возникает вопрос: что хочет получить желтый мужчина от физической близости с зеленым юношей? Можно предположить, что в принятой в древней европейской культуре и у современных первобытных народов практике инициационного гомосексуализма зеленый давал желтому опыт эроса, в каком-то смысле компенсирующего основные функции мужчин в этих ареалах — функции оборонительные, если не сказать истребительные. Иными словами, когда культура ориентирует мужчин на то, чтобы убивать других мужчин, и не дает им отдушины для любви, это может привести к серьезным дисбалансам вплоть до тяжелых психических расстройств. И институционализированный гомосексуализм представляет собой попытку скреплять эротические привязанности ритуалами.

В таких странах, как Англия, привилегированные частные школы для мальчиков создавали (и до некоторой степени создают до сих пор) условия, благоприятные для в чем-то схожих ритуалов на службе у современной воинственной европейской культуры. Об этом свидетельствует обширная литература о Первой мировой войне. Но это ни в коем случае нельзя считать безусловным аналогом инициации, принятых у племен самбиа или маринд-амин. Мужчины, ищущие во внутримужских отношениях компенсации порождаемым мужской силой чувствам агрессивности, враждебности, опустошенности и страха, как правило, находят эту компенсацию в среде ровесников, а не в контактах старшего с младшим. Другими словами, в наше время диалог между желтым и зеленым чаще всего реализуется (если не в литературе, то в жизни) в рамках отношений соратников. Тем не менее, внимательное изучение любой антологии гомосексуальной поэзии или прозы приводит к выводу о том, что Эрос в образе зеленого юноши все еще присутствует в нашей культуре. Мы еще вернемся к этому вопросу.

Мальчик-цветок помогает желтому мужчине вступить в контакт не только с богом Эросом, но и с полубожественным юношей Гиацинтом во всех его многообразных аспектах. Один из этих аспектов — Природа или, точнее «природное». Этот аспект увековечен Генри Скоттом Тьюком в картинах, изображающих мальчиков за игрой. «Источник Вашего вдохновения — красота самой Природы» — писал Тьюку Саймондс231. Дерзкие, пылкие фальмаутские пареньки, подобно мальчикам Платона, помогли Тьюку почувствовать связь с Божественной Красотой — не с небесной красотой невещественных форм, а с «tutto verde, tutto verde, punto giallo». Таким образом зеленый юноша оказывает бесценную помощь отдаленному от «природной» мужественности желтому мужчине.

К природным явлениям относятся инстинкты и ощущения. Вот что пишет о ценности чувственного мира зеленого юноши итальянский поэт XX века Сандро Пенна: «Пожалуй, только юноша способен испытывать чувственные наслаждения и не раскаиваться в этом». Пенна пишет для всех немолодых мужчин, но именно желтый мужчина с его дефицитом телесной чувственности ощущает этот контраст острее, чем кто-либо другой. Мне, вероятно, возразят, что ностальгия Пенны по раскрепощенной юношеской чувственности есть ничто иное, как ностальгия по ушедшей молодости, и что именно в этом истинная причина тяги желтого мужчины в летах к зеленому юноше. Я не отрицаю, что в некоторых случаях так оно и есть. Действительно, многие стихи, воспевающие неотразимую юношескую красоту, обильно политы слезами по ее утрате или мимолетности, но эта так называемая ностальгия — явно нечто большее, нежели жажда снова стать молодым и раскрепощенным физически. В ней — целый комплекс устремлений желтого человека, которому близость с зеленым юношей дарит веру в будущее, надежду, обновление, возможность безграничного преображения. Зеленый юноша призывает желтого мужчину поверить в то, что его собственная натура еще способна дать новые ростки.

Именно это испытал старик в романе Дженнифер Джонстон «Капитаны и короли» (1972), когда в его лишенную любви жизнь ворвался юный лоботряс Диармид. «В его душе распускался огромный цветок счастья, и, стоя на верхней ступеньке, он запел своим старческим голосом: 'Voi che sapete...'». Так же преображается и филолог Мишель в повести А. Жида «Имморалист». Выздоравливая после приступа чахотки, который едва не свел его в могилу, он сталкивается лицом к лицу с беззаботным тунисским уличным мальчишкой:

«На следующий день Бахир пришел. Он сел, как третьего дня, вытащил свой нож и стал обтачивать слишком твердое дерево так старательно, что вонзил себе лезвие в большой палец. Я вздрогнул от ужаса, он засмеялся, показал блестящий порез и стал забавляться, глядя, как течет кровь. Когда он смеялся, были видны его очень белые зубы; он с удовольствием облизал свою руку; у него был розовый язык, как у кошки. Ах, как он был здоров! Вот во что я влюбился: в его здоровье. Здоровье его маленького тела было прекрасно».

Это столкновение с живой, сиюминутной жизнью направляет все дальнейшие поступки Мишеля; жизнь его озаряется каким-то странным светом:

«Свет более обильный, чем яркий. Даже тень напоена им. Самый воздух кажется светящимся потоком, в который погружаешься, плаваешь в нем. Эта сладостная земля удовлетворяет, но не успокаивает желание, и всякое удовлетворение лишь возбуждает его.»

Поль Верлен в стихотворении, удачно названном «Зелень», пишет своему юному любовнику — меркуриальному Рембо — об овладевшей им обновленной жизненной силе, которую он ощущает как ливень, как шторм зелени:

Вот листья, и цветы, и плод на ветке спелый,
И сердце всем биеньем преданное вам
На грудь вам упаду, и голову понурю,
Всю в ваших поцелуях, оглушивших слух,
И знаете, пока угомонится буря,
Сосну я, да и вы переведете дух.
237

Как писал критик Клод Куено, «по существу, Рембо заставил Верлена стать самим собой»238, то есть помог ему выявить его подлинную натуру. (То, что Верлен, возможно, мужчина более зеленый, чем Рембо, который, по некоторым признакам, чистокровный Золотой мальчик, не опровергает выраженной в стихотворении архетипической динамики желтого мужчины, покоящегося в объятьях Мальчика-цветка).

В этом смысле зеленый юноша не просто призывает, он вдохновляет жить, он — муза мужского пола, как озаглавил антологию гомоэротических стихов английский поэт Ян Янг. Эта муза, конечно же, родственна Меркурию и оплодотворяющей benedicta viriditas алхимика; близка она и зеленому Христу в шагаловских окнах Фраумюнстер в Цюрихе. Зеленый юноша напрямую связан с Христом в стихотворении одного из наиболее плодовитых поэтов-уранистов преподобного Э. Э. Брэдфорда, Брэдфорд задает вопрос: «По праву ль к мальчикам любовь зовется греческой?» и отвечает: «Томленье нежное по мальчикам таким / Куда Христу роднее, чем Сократу». Образу Христа, созданному другим уранистом — Леонардом Грином, мог бы соответствовать любой привлекательный подросток.

«На щеках его—сияние темно-красных роз на рассвете; в волосах его—голубой отблеск, как у крыльев ласточки. Полные изогнутые губы его соком алых маков окрашены; глаза его глубоки и влажны, подобно глубинам океанским... Он прыжками приблизился ко мне, и сила и красота была во всех его членах. Я осушил маковый сок с губ его, я прижал его к своей груди... Как человеку страсти Господни от страстей земных отделить?»240

Каким бы нелепым ни казался этот пассаж современному читателю, в нем выражен широко распространенный образ зеленого юноши, венчающего браком духовное и мирское, образ, восходящий к христианству в духе св. Иоанна, о чем мы еще будем говорить. Пока что достаточно сказать, что образ музы-мужчины, воплощенный в зеленом юноше, в том числе и в юном красногубом Христе, дает зеленому человеку возможность просветить желтого,проникнуть в его мир. Мы, однако, должны соблюдать осторожность и не путать экзальтированный язык желтого мужчины с сугубо земными достоинствами предмета его вожделения. Обожаемые желтыми людьми зеленые юноши — отнюдь не Золотые мальчики, не божественные чада, охваченные жаждой вечности. При том, что зачастую вдохновителем гимнов желтого, воспевающих зеленого, является Ганимед (в особенности, в стихах уранистов, которые по большей части были приверженцами классицизма), бог этот редко выступает в роли бестелесного небожителя-виночерпия, чаще он предстает в образе вполне осязаемого паренька:

Да, Ганимед средь нас теперь. Его
На летний день нам боги одолжили.
Взгляни, как восхитительно точеное чело,
Как взор возвышен, в дали устремленный,
Как нежны губы, как прекрасен гиацинт его волос,
Какое чудо — каждый член божественного тела.

Перед нами — гибрид Ганимеда с Гиацинтом.

Нет, если где и можно здесь отыскать Золотых мальчиков, так только» среди авторов. Ограниченные своей собственной сверх-идеалистической духовностью, они жаждут преображения, которое может дать им «тленность» зеленого юноши; они хотят облечь в плоть саму возможность преображения. Подверженность зеленого юноши болезням, страданиям, смерти, распаду составляет весьма важный аспект его притягательности для желтого мужчины. В конечном итоге ценность Мальчиков-цветков (garсons fatals) как «созидателей душ» тесно связана с высоким уровнем смертности среди них; Мальчик-цветок внедряет в желтого мужчину осознание неотвратимой бренности его бытия; он заставляет желтого мужчину воспринимать тело как вместилище души. Мистик-суфий XII века Саади, как и многие мусульманские поэты неравнодушный к красивым Мальчикам-цветкам, осмыслил урок, которые они могут преподать, в таких сильных выражениях:

Тот, к кому не приходил сон,
Пока не осыпали его [ложе] розами и жасминами —
Вращенье мира смяло розу его лица,
И над могилой его [теперь] выросли колючки.

Будучи чувствительнее других к трагедии бренности, к тому, что тело его обречено на распад (и чем оно прекраснее, тем трагичнее восприятие), желтый мужчина должен обрести новую форму сохранения своего бытия — ту, символом которой служит для него зеленый. Чаще всего он находит ее в искусстве — в живописи, поэзии, танцах, музыке. Таким образом он делает зеленого юношу доступным для всех и, хотя и не вечным, но существующим вне времени. Такой процесс является сердцевиной мифа об Аполлоне и Гиацинте, где бог (желтый) влюбляется в красивого юношу (зеленого). Постоянный его спутник и защитник, он не может предотвратить смерть Гиацинта. Фактически он разделяет со своим соперником — богом ветров Зефиром — ответственность за эту смерть; ведь диск, который Зефир направил в висок Гиацинта, запущен его рукой. Потрясенный смертью своего физически совершенного ученика, он приказывает цветку расти из его крови и на этом цветке чертит символ своего горя.

Очень существенно, что Гиацинт не становится ни вечным спутником богов, подобно Ганимеду, ни звездой на ночном небе; он превращается в цветок — многолетнее растение. Подобно кельтским богам, часто принимающим вид растений, этот цветок представляет собой мистерию, которой невозможно придать законченную форму. И вместо того, чтобы говорить о смерти Гиацинта как о возвращении к матери (как это делают Нойманн и другие), следует, быть может, трактовать ее как развитие anima vegetativa — растительной анимы.

Сандро Пенна приблизился к чему-то в этом роде в стихотворении «Растительная жизнь», где поэт связывает великолепные зеленые листья и багряный цветок какого-то невероятного растения не только с покинутым реальным мальчиком, но и с самой душой зеленого юноши.

    	Не для меня мириады
изменчивых, бесполезных животных форм.
Лишь рядом с тобой могу я дышать теперь,
когда спускается ночь,	
О, багряный цветок неведомый: насколько больше 
Ты говоришь мне, чем весь их шум.
Ты спишь среди великолепной зеленой листвы,
неведомый багряный цветок, такой же живой, 
как очаровательный мальчик,
которого я когда-то оставил спящим в траве.

Плач Аполлона стал прототипом всей позднейшей элегической поэзии, воспевающей триумфальное завершение темы зеленого юноши в образе, созданном художником. Алый или багряный цветок может быть и символом прощания с юностью (такова концепция Сержента), и символом завершения физической стадии эротического контакта. Но этот цветок символизирует еще и эротические отношения, выдержавшие испытание временем, а также переход зеленого юноши в новое качество. Речь здесь идет не о чем-то божественном или одухотворенном, а о чувственном — о произведении искусства. Плод душевного переживания, произведение искусства дает единственно возможное дополнение к anima vegetativa, которой служит зеленый юноша. Например, стихотворение Пенны само — «неведомый багряный цветок», в том же смысле, что и мальчик или вожделение к мальчику, его вдохновившее.

Элегии о юности широко распространены в западном искусстве. Однако иногда в них подчеркиваются нездоровые, тленные аспекты юности, а не ее преобразующая сила. Мысль о физической бренности Тадзио доставляет Ашенбаху неизъяснимое наслаждение и не только не ослабляет, но скорее усиливает его вожделение. Смотрят широко раскрытыми глазами в свои могилы и изысканные мальчики, заполняющие полотна символистов.. Аоррен называл таких мальчиков «пассивными созданиями, которых возлюбили извращенные боги». Можно представить себе, как возбуждало самих художников созерцание их мрачного конца.

Восторгом от смерти или заката зеленого юноши объясняется, по-моему, и то, что излюбленным сюжетом западного искусства стал «наложник» императора святой Себастьян. Японский писатель Юкио Мишима рассказывает в «Исповеди маски», как насыщенная чувственностью картина мук святого Себастьяна кисти художника эпохи Ренессанса Гвидо Рени вызвала у него первый в жизни оргазм. Этот образ настолько захватил его, что Мишима сфотографировался в виде «наложника-мученика» со стрелами, пронзающими горло и бедро. Здесь мы видим такое же сочетание физического и духовного экстаза, вызванного физическими страданиями, как и в «Терезе» Бернини, и в любой картине эпохи барокко или рококо, изображающей унижения и муки Христа, где акцентируются такие детали, как исхлестанное тело, терновый венец, багряница, пять ран. В таком фетишистском взгляде желтого человека на умирающего юношу присутствуют элементы и садизма, и мазохизма. Если желтому человеку удается избежать господства этих элементов, то такой подход подводит его вплотную к вопросам, связанным с преображением. Насколько он сумеет продвинуться в этом направлении во многом зависит от того, в какой мере его амбивалентность можно сделать сознательной.

Иногда элегия пронизана чувством сожаления, покорности судьбе или безнадежности. Вот стихотворение ураниста Джона Морея Стюарта Янга, которое начинается оптимистически, с привычных «цветочных» метафор:

В тот день в одеяньи багряном пришла к нам страсть.
Мы шли по долине, где растет юношеская любовь;
И с живой изгороди яркая, алая, как рубин, 
Свисала роза, словно кровоточа, и рядом с ней - еще роза.
Мы говорили о любви; он упал на траву,
Притянув меня к себе в жарком объятьи.
Мы остро чувствовали биение каждого нерва;
Наши тела сплелись, мы лобзали лица друг друга.         
«Ах! Любовь истекает кровью!»Когда миновал миг блаженства,
Тихо приподнявшись, я прошептал ему на ухо:
«Как чудесна любовь юноши!»«Но как она недолговечна!» 
Прошептал он в ответ с внезапно навернувшейся слезой.

Слова юноши оказались пророческими:

Пришла зима, все поля опустели.
Я сижу один и тоскую о его милом лице,	
О его взгляде, его голосе, его облике и обо всей его
Задумчивой невинности и детской грациозности.

От любви юноши остается лишь стихотворение, рассказывающее о ней. И Шекспир в 63-м сонете, оплакивая умершего юношу, в то же время празднует победу: «Оружье это* — черная строка./ В ней все цвета переживут века»248. В последней строфе «Паренька из Шропшира» А. Э. Хаусман утешает себя мыслью, что его песни о «легконогих пареньках» прийдут к следующим поколениям этих пареньков:

И каждый год слова их будут доносить 
Поля, залитые весенним светом. 
Их парни новые в сердцах будут носить, 
Когда меня не будет в мире этом.

Я хочу подчеркнуть, что победа, воспеваемая в таких стихах, вовсе не та, о которой идет речь в «Люсидасе» Мильтона или «Адонаисе» Шелли. И Мильтон, и Шелли оплакивают смерть прекрасного зеленого юноши, так что некоторое сходство налицо. Но победа, которую празднуют Мильтон и Шелли, — это христианская победа духа над плотью, неба над землей. А для Шекспира, Хаусмана и многих других поэтов победа состоит в том, что им удается найти адекватный язык, чтобы увековечить феномен души.

Тема гибнущей юности приобрела особую остроту во время Первой мировой войны. Уилфрид Оуэн писал в стихотворении «1914»:

Война разразилась; и мир погрузился во тьму
Зимы, истребляющей все...
... Разорваны, смяты
Искусства все символы.
Стонет строфа. Наступает
Глад мысли и чувств. 
Стал пресной водою напиток любви.

В конце стихотворения Оуэн говорит о том, что «...сурова зима. Но / Из крови восстанут грядущей весны семена!». Речь здесь идет о крови зеленого юноши.

Для Зигфрида Сэссуна война — это «тот ад, / Где молодость и смех громят». В элегической поэме, посвященной памяти погибшего в бою юноши, Сэссун исповедуется:

Мое мудрое сердце обмануто фантазиями,
Ибо фантазия — это сияние мокрых цветов,
Когда солнце, выйдя из-за туч, окинет их золотым взглядом.
И когда я начну воспевать вновь увиденную красоту
И то, что давно знакомо, вдруг засияет новым светом, 
Я скажу себе: «Это он сейчас предо мной».
Лишь в блаженные минуты будет он являться мне
И, как и прежде, когда он был живым, имя его
Будет пробуждать во мне прелесть летнего утра,
Словно, умирая, он коснулся губ и исторг из них песню.

Здесь мы снова видим зеленого юношу в роли музы, источника вдохновения. Зеленый юноша как символ жизни возникает не только в поэзии, но и в живописи, и даже в фотографии: пример тому — скорбная антология военных фотоснимков, изданная Лоренсом Сталлингсом. Но именно поэзия дала образцы страстного утверждения особой ценности зеленого юноши. И ведущим поэтом той войны был, несомненно, Оуэн.

«Этот юноша был моряк» — рассказывает Оуэн, — «такой подтянутый, такой элегантный». Он отдал Оуэну свое сердце в обмен на сигареты и книги. «Кто может оценить мой барыш!» — как бы мимоходом добавляет Оуэн. «Голова его золотая, как апельсин, / Созревший под солнцем Лос-Пальмаса»; «Цвета утреннего моря его блуза была / И утренней свежестью дышало лицо над этой синевой»; «Сколько силы таилось в шелковистых мускулах его / Подобно мощному течению под тихой водой». Природная жизненная сила, заключенная в этом списке элементов юношеской красоты, явно присутствует и в другом стихотворении, где Оуэн преклоняет колени перед юным французом — церковным служкой с загорелыми руками:

И над распятием я голову склонил.
Христос был хладен, худ и мертв:
Но не к нему прижался я губами,
А к теплой и живой руке, державшей крест.

В стихотворении «Оружие и мальчики» надеждам, устремлениям и чувствам юноши «чьи зубы, словно впившись в яблоко, смеются», противопоставлена слепая, извращенная, разрушительная сила войны, делающая язык любви языком насилия:

Пусть мальчик рукою пощупает этот штык.
Как сталь холодна, как крови жаждет она, 
Как в злобе своей посинела, безумьем сверкая. 
Как голод ее свиреп по плоти живой.
Пусть погладит он пули слепой острие,
Что жаждет чье-нибудь юное сердце пронзить.

Постоянно фигурирующие в стихах Оуэна части юного мужского тела — глаза, руки, бока, рот, спина, грудь — вызывают у «сублимирующего» поэта «чувство глубокой жалости к тем, кому дано столь недолго обладать этим телом», а у нас, добавил бы я, — живое, непосредственное ощущение утраты.

Характерной чертой поэзии Оуэна является ассоциация юноши, принесенного в жертву, его смертельных ран, уподобляемых ранам Христа, с алыми цветами, в особенности, — как и подобает знаменосцам эроса — с розами. Вот, например, первый вариант знаменитого «Dulce et Decorum Est»:

Если б мог ты услышать, как с каждым толчком
Из газом разрушенных легких вырывается кровь,	
И представить, каким прекрасным бутоном была его голова, 
Подобно юной, едва распустившейся розе в сельском саду.

Такие ассоциации присущи и многим другим поэтам. Так Луи Голдинг, обращаясь к «бедному, затравленному пареньку с ужасом в глазах» , сочувственно говорит: «Тело твое подобно цветку на сломанном стебле». И паренек в стихотворении Р. Д. Гринвэя «Убит в бою в 1916 году» — «хрупкий, гибкий, голубоглазый / Подвижный и стройный, как весенний цветок». Такие образы напоминают стихи уранистов, например, «Любовь истекает кровью» Стюарта-Янга, но еще больше — четверостишие Омара Хайяма, которое знали многие окопные поэты:

Скажи, где розы цвет еще так ал, 
Как там, где кесарь кровью истекал?
А гиацинт в саду? Быть может, он 
С чела, когда-то чудного, упал.

Вряд ли есть необходимость указывать на Аполлона и Гиацинта, скрывающихся за этим контрастом между красотой юноши, подобного цветку, и убийством этого юноши... Нигде мы не встретим такого обилия букетов цветов у тела павшего юноши, как в стихах, воздающих дань одному из самых обаятельных молодых англичан, самозваному «неоязычнику» Руперту Бруку, погибшему в начале войны:

О прелестный возлюбленный! Нет, не покинул ты нас!
 Из твоих алых уст маки пышные расцвели! 
Над главою твоей — гиацинт полевой, 
Что пророс, из твоих мечтательных нежных очей!
Чу! Из чащи доносится сладкая песня дрозда; 
То мальчишеский голос твой устремляется ввысь –
Разрывая росистого утра покой и тишь, 
Славит прелести щедрые розы, столь милой сердцам.

Столь откровенно эротическая эпитафия вполне могла быть написана и поэтом-уранистом.У Оуэна преображение юноши посредством пули или штыка не вызывает подобного экстаза.

Восхищение красивым юношей, казалось бы, позволяет говорить о его близости к уранистам. Но то, что он описывает в «Притче о старике и юноше», не имеет ничего общего с инициацией — это всего лишь бойня, бессмысленная бойня.

И встал Авраам, и дров нарубил, и пошел,
Захватив огниво и нож.
И когда остались они вдвоем, 
Вопросил Исаак — первородный сын: «Отец! 
Вот, смотри, все готово — железо, огонь.   
Но где ж агнец жертвенный для всесожженья, скажи». 
И ремнями юношу обвязал Авраам,
И брустверы с траншеями соорудил вокруг. 
И нож он занес, чтобы сына родного убить. 
Но слушай! Ангел к нему воззвал с небес,
Говоря: «Руки от юноши прочь! 
Зла не делай сыну ты своему.
Гляди! Вот запутался в чаще рогами своими
Овен! Ты в жертву овна того принеси. 
Но старик не послушался. Сына родного убил,
А за ним — еще пол-Европы, одного за другим.

Здесь Оуэн создает ясную картину ситуации, которая вызывает к жизни формирование второго типа отношений между зеленым и желтым — отношений соратников или товарищей по оружию.

 

Соратники

Театр военных действий — не очень подходящая сцена для инициационных взаимодействий желтого наставника и зеленого ученика. В условиях войны более естественен союз равноправных, хотя и разнонаправленных сил — человека ведения и человека земли. Они вступают в союз, во-первых, ради того, чтобы уцелеть, а во-вторых — чтобы поразить общего врага, как правило, некоего представителя патриархального милитаризма. Конечно, на войне возможны и неравные отношения между мужчиной и мальчиком, которые со временем разовьются в союз равных друг другу соратников, как это происходит в романе Урсулы Зилински «Отмель», действие которого происходит во время Второй мировой войны. По свидетельству Фуссела подобную же эволюцию прошел и Оуэн.

«Если юноши, порожденные воображением раннего Оуэна — интересные 'мальчики', созревшие для поцелуев, то во Франции эти мальчики становятся 'мужчинами'; их прототип — не столько святой Себастьян, сколько вечно жертвенный Христос... Викторианский гомоэротизм научил Оуэна обращать внимание на юношей; война, талант и чувство чести открыли ему, какими должны стать эти юноши в его стихах».

В стихотворении «Пустота» поэт обращается уже не телу прекрасного мальчика, а к останкам павшего мужчины:

Перенесите его на солнце -
Когда-то солнечный луч ласково будил его
Дома, шепча о том, что еще не все поля засеяны.
Он всегда будил его — даже во Франции.
Всегда — до самого сегодняшнего снежного утра.
Если бы что-нибудь могло поднять его сейчас,
То доброе старое солнце устроило бы это.

Как и в варианте желтого наставника и пока что зеленого ученика, в паре соратников на долю желтого выпадает прославлять и превозносить прежде не воспетые достоинства зеленого. Но теперь эти достоинства — уже не юность, не невинность, не игривый эрос (если эти качества и сохраняются, то уже на вторых ролях). Теперь ценность зеленого — в его близости к богатствам самой Матери-Земли. И желтый мужчина воспевает зеленого Садовода. И если, как писал Олдингтон, «каждая рана земли — матери нашей Деметры» наносится и нам, то для многих окопных поэтов верно и обратное. Жертва войны в их сочинениях — неизменно зеленый человек; его гибель — удар, нанесенный самой Великой Матери, самой идее жизни.

Садовод отождествляется с землей, которую он возделывает, но полностью пожать плоды своего труда он может лишь совместно с желтым мужчиной — Эллинистом или Лунатиком. Как я уже говорил, это сотрудничество равных, его основа — солидарность, соединяющий, но не разделяющий эрос. Сила тяготения к ближнему преодолевает все классовые, расовые, конфессиональные, межгосударственные барьеры. И боевое товарищество, рожденное в окопах Первой мировой войны, стало более прочным институтом, чем брак; даже в наши дни англичане, независимо от своих сексуальных наклонностей, особенно тепло отзываются о своих «товарищах».

Товарищеское сотрудничество зеленого и желтого создало некий вариант символического садоводства, плод которого — захватывающее дух, потрясающее основы утверждение жизни во всей ее наготе. Поэтому-то товарищество желтого и зеленого и приобрело явно революционный характер с точки зрения генеральских замыслов. «Война — и возделывание садов!» — говорил Зигфрид Сэссун. «Вот два полюса.». Очень ярко выразил это и итальянский поэт Унгаретти в стихотворении «Бессонная ночь», написанном в декабре 1916 года во время боев при Сима Кватро:

Ночь напролет
брошенный рядом
с убитым
товарищем
чей перекошенный рот
обращенный к луне
и руки
вразлет
проникли 
в мое безмолвие 
я писал письма
полные любви
И никто не поймет,
как в ту ночь
я держался за жизнь

«... как в ту ночь я держался за жизнь» — эти слова могли бы стать девизом совместной борьбы зеленого и желтого за то, чтобы выжить. И в этом — уже качественное, а не возрастное различие между их союзом и отношениями мужчины и юноши, В отношениях соратников больше суровости, они сопряжены с большим риском, в них больше героики (хотя это не всегда верно, как показывает пример Мишеля из повести А. Жида).

Многие поэты-уранисты (чаще всего — Эллинисты) воспевали утрату Мальчика-цветка, преображая его юность и красоту в нетленную чувственность эротического образа. Совсем о другом говорит желтый поэт-соратник — о настойчивом, можно сказать, упрямом, всепоглощающем стремлении держаться за жизнь, о жажде продолжать существовать и творить даже (а может быть, в особенности) перед лицом надвигающейся гибели — гибели от снаряда, безумия, отчаянья или болезни. Вот то наследие, которое оставляет желтому мужчине его зеленый товарищ; переведенное на язык поэзии, оно становится культурным наследием желтого, адресованным прежде всего мужчинам его культурного ареала. Сама взаимная любовь желтого и зеленого является выражением неукротимой жизни, той садовой делянкой, где жизнь проверяется на прочность.

В стихотворении Унгаретти, как и во многих других стихах того времени, идея бессмертия и оспаривается, и очищается; духовный мир поэта обновляется, так что земное существование приобретает высочайшую цену. Стихи такого рода принадлежат длинной череде лирических опытов, авторы которых пытаются осмыслить смерть товарища, осознать неразлучность жизни и смерти, утверждая в то же время, что за смертью неизменно следует новая жизнь. И образ зеленого товарища, во всем великолепии его смертности, отражает борьбу жизни со смертью в душе самого желтого человека.

За много лет до Первой мировой войны такие мотивы прозвучали в поэме Теннисона «In Memoriam» — нежном, порой даже невыносимо нежном, реквиеме на смерть его друга Халлама, и в стихах Уитмена «Странную стражу я нес в поле однажды ночью» и «Когда я скитался в Виргинских лесах» — оба стихотворения, по существу, о войне. Выражая сомнения в том, что его стихи, пронизанные болью, будут восприняты читателями, Теннисон воображает, как некто, случайно наткнувшись на них в книжной лавке

И походя пролистав страницы, говорящие
О моем горе, тут же обратится к еще чьим-нибудь
Давно забытым песням.

Но что из того? В моих темных аллеях
 Все равно будет звучать музыка;
 	Излить печаль об утрате — важней, чем слава.
 Найти слова любви слаще любой похвалы.

А Уитмен сам «наткнулся» на свидетельство крепкой любви товарищей:

Когда я скитался в Виргинских лесах
Под музыку листьев, под ногами шуршавших (была
уже осень),
Я заметил под деревом могилу солдата, 
Он был ранен смертельно и похоронен при отступленьи -
я сразу все понял:
Полдневный привал, подъем! Надо спешить! И вот надпись 
Нацарапана на дощечке, прибитой к стволу: 
«Храбрый, надежный, мой хороший товарищ» .

Проходят годы, в жизни поэта происходят разные события, но слова, воздающие последний долг «храброму, надежному, моему хорошему товарищу» продолжают тревожить его душу.

Вряд ли случайно, что Уитмен сделал свое открытие в осенних лесах, ибо именно в них обитает Садовод. Сюда должен направить свой взор желтый мужчина, если хочет добраться до самого его сердца. И поэт Первой мировой войны ощущает отдаленную связь между полем брани и другим полем — тем, которое возделывают селяне.

Этот павший в сражении пахарь часто спал под
открытым небом 
В холодные ночи и весело
 		Отвечал праздным гулякам, добрым домоседам
и всем занудам:
«Под кустом боярышника мадам Зеленоземской 
Ночку я провел». И никто не знал, где тот куст. Повыше      
городка,
За «Гуртовщиком», а там — на любом из сотни 
Уилширских холмов. И то место во Франции, где
теперь он спит
Куда более крепким сном — его он тоже хранит
в секрете.

Как пережить смерть такого человека – вот что мучает Э.Хилтона Янга.

Вот дорога, которой должны были мы
вместе пойти, когда кончится война.
Ты, так любивший свою землю,
внушил бы и мне любовь к ней. Ты обещал мне,
что я полюблю
ее залитые солнцем безлюдные равнины,
качающийся на ветру тростник у тихой реки,
друга твоего детства и твои мальчишеские мечты.
И вот война позади. Теперь мы можем пойти
вместе этой дорогой. Ты — в каждой былинке,
ты — в журчании речки,
ты — в ветерке, который рябит воду.
Я вижу тебя в вечерних тенях,
ложащихся на болота. Ты — в криках птиц на ветру
но все эти видения не могут преградить
моим мыслям путь к твоей неизвестной могиле.

Как вернуться к жизни, когда надежда исчезает «в крови и запустении»276? Сам же зеленый человек, каким его видит У. У. Гибсон, выражает свою озабоченность куда скромнее — и заведомо не столь экзальтированно; но это не уменьшает горечи от слов, услышанных сквозь грохот сражения:

И вот о чем я думаю, лицом к лицу с врагом: 
Ведь ежели настигнет меня пуля и паду я,
То не узнаю аж до Страшного суда, 
Жива ль корова старая иль сдохла.

Тут — сама Деметра, выживание которой зависит от выживания всего того, что являет собой зеленый человек.

К тому же ряду образов, что и коровы, поля, ручьи, деревья, относятся, естественно, и цветы. Мы уже отмечали значение «цветочного» символизма для выявления сущности первого типа отношений между желтым и зеленым. В случае соратников, когда зеленый мужчина — человек земли, цветы играют важную роль в описаниях чувств желтого к зеленому, но смысловых нюансов здесь, по-видимому, меньше; цветы здесь — скорее эмблема, чем символ. Возможно, это как-то связано с тем, что Садовод олицетворяет долговечные аспекты природы, тогда как цветы — ее мимолетный, преходящий аспект. Но они, разумеется, могут представлять и невыразимую жизненную силу зеленого, и понимание и восхищение, которое вызывают у желтого язык и манеры зеленого.

Как и у меланхоличных менторов, скорбящих по Мальчикам-цветкам, в садах желтого мужчины, воспевающего человека земли, преобладают алые и лиловые цветы. Возможно, вдохновленный «In Memoriam» Теннисона, где автор видит растущую из праха Халлама «фиалку родины его», Айвор Гэрни, желая накрыть «то красное и мокрое, / Что должен я забыть», призывает на помощь своего мертвого любовника «С фиалками лиловыми и гордыми, / Растущими на Северна брегах». Х.П.Диксон, гуляя воскресным вечером, «среди ароматов сирени» думает о «том, / Кто пошел в солдаты». Канадский поэт-фронтовик Ф. О. Колл, которым в Англии восхищались так называемые поэты-георгианцы, писал о «пылающих алых маках», которые усеяли не «колыхающиеся нивы», а братские кладбища. Эти маки воспринимались патриотами, как символ жертвы, подобной той, что принес Христос — жертвы во имя жизни других, во имя того, чтобы земля вновь расцвела, одним словом — типично зеленой жертвы. Тот же образ пылающего мака и аллюзии к пасторальному пейзажу, среди которого он цвел в былые времена, мы встречаем в самом популярном, хотя и не самом лучшем стихотворении о войне, принадлежащем перу другого канадца — лейтенанта Мак-Кра.

В полях Фландрии маки цветут
Меж крестами, что ряд за рядом
Отмечают последний приют наш; а в небесах
Жаворонки не перестают петь, хоть их пение
Едва слышно средь залпов орудий.

Мы мертвы. Совсем недавно
Мы жили, встречали рассветы, видели пламя заката, 
Любили и были любимы. А теперь мы лежим
 	В полях Фландрии.

Коллективистские нотки в стихотворении Мак-Кра не ослабляют ни ощущения трагизма войны, ни силы противостоящего войне гомоэроса, неявно присутствующего в стихотворении.

Образы алых и багряных цветов возвращают нас в компанию Аполлона и Гиацинта. Быть может, именно сейчас уместно заметить, что отношения желтого наставника и зеленого ученика очень часто развиваются в отношения соратников. И хотя всеразнообразные версии мифа об Аполлоне и Гиацинте сходятся в том, что Аполлон — опекун Гиацинта и, будучи богом, стоит выше его, в некоторых произведениях, как, например, в картине Жана Б рока «Смерть Гиацинта» (см. выше, стр. 54), разница в возрасте и положении сглажена, чтобы подчеркнуть товарищеский аспект их отношений. В таких произведениях Аполлона изображают ровесником Гиацинта, и это правомерно, ибо Аполлон как раз является эталоном красоты эфеба; красота же и восприимчивость Гиацинта — достоинства, равные дарам Аполлона. По мнению Доувера, различия между отношениями учителя и ученика и отношениями соратников стираются и в знаменитом фиванском отряде, состоявшем исключительно из пар любовников, и у менее военизированных пар в Афинах позднейшего периода.

Подобные пары «смешанного типа» — можно сказать, гибридные пары — обнаруживаются и в среде самураев, и в некоторых меланезийских племенах, где эротические привязанности сохраняются и после прекращения сексуальных контактов. Сержент пишет, что юный критянин, похищенный своим ментором и уведенный им в чащу, впоследствии пользовался его особым расположением: он становился клейносом (лучшим другом). Элементы инициации присутствуют и во многих товарищеских отношениях, к рассмотрению которых мы приступаем, что позволяет одному или обоим партнерам упрочить или даже изменить свой статус.

Термины «соратники», «товарищи по оружию» подразумевают сражение, и хотя пары любовников, о которых сейчас пойдет речь, и не участвовали в битвах масштаба Первой мировой войны, им обязательно приходилось плечом к плечу противостоять общему врагу. Наиболее знаменитые и, одновременно, наиболее древние такие пары — Гильгамеш и Энкиду, Ахилл и Патрокл, Дамиан и Пифий, Хар-модий и Аристогейтон, Орест и Пилад, Давид и Ионафан. Все эти пары доказали, что гомоэроти-ческая любовь способна победить тиранию и злоупотребление властью. Ахилл и Патрокл, Давид и Ионафан стали синонимами крепкой мужской дружбы. Например, в назидательной повести для молодежи «Джон Галифакс, джентльмен» миссис Крэйк, написанной в середине XIX века, сын купца-квакера, «книжный червь», калека Финей рассказывает о своем отношении к мускулистому рабочему парню Джону Галифаксу:

«Мы были одни в том саду — Ионафан и его вновь обретенный Давид.

Я не бросился ему на шею, как царственный еврей, которому я уподоблял себя, хотя — увы! — не имел с ним ничего общего, кроме своей любви. Но я в первый раз сжал его руку и, глядя, как он задумчиво стоит передо мной, прошептал, 'что я очень рад.

'Спасибо — я тоже' — сказал он тихо. А потом он снова стал самим собой: подбросил вверх свою потрепанную шапку и закричал «Ура!» —мальчишка до мозга костей.»

А в эксцентричном юмористическом романе «Вальмут» Рональда Фэрбэнка (1919) показано, как становится примером для подражания дружба Ахилла и Патрокла. Тетти Тук, влюбленная в отсутствующего Дика Тороуфэра, вспоминает тот день, когда

«он рассказал ей о своем корабле «Сесострии» и о своем приятеле — пятнадцатилетнем гардемарине Джеке Уорвуде, самом молодом в экипаже. 'Этот парнишка' — сказал он с улыбкой, показывая ряд ровных острых зубов, — 'был для меня как Патрокл для Ахилла, если не больше'».

У Фэрбэнка Ахилл явно старший, а Патрокл — младший. Когда же этот Патрокл с романтическими кудрями и розовато-лиловыми губами, наконец, появляется в романе, он выглядит карикатурой Мальчика-цветка.

«На нем был летний штатский костюм, широкополая касторовая шляпа синего цвета, увитая листьями, оборванными с живых изгородей; он нес обвязанный шарфом букет из всевозможных цветов: вербейника, василисника, орхидеи, кукушкина цвета»

Греческие ученые спорили, кто из пары Ахилл и Патрокл был эрастом, а кто — эроменом, хотя на вазе, датируемой 500 годом до нашей эры безбородый Ахилл перевязывает раны бородатого Патрокла, откуда следует, что инициатором был Патрокл. Но какова бы ни была их разница в возрасте, до нас они дошли любящими друг друга товарищами, сражающимися за Трою. Ахилл в той войне был желтым (Золотым мальчиком), а Патрокл — зеленым (Садоводом). Обнаженные гениталии и растительность на теле Патрокла свидетельствуют о его «зелени» не меньше, чем о его возрасте. А в пользу «желтизны» Ахилла говорит не только его очевидная преданность, даже благоговение перед зеленым другом, раны которого он пытается перевязать, но и его дар элегического поэта, оплакивающего гибель товарища. Его плач в «Илиаде» Гомера (про которую Бейнек говорил, что «ее главный мотив — любовь Ахилла к Патроклу») ставит его в один ряд со многими позднейшими желтыми мужчинами, понесшими утрату и требовавшими возвращения утраченного.

... и Пелида покрыло мрачное облако скорби. 
Быстро в обе он руки схвативши нечистого пепла, 
Голову всю им осыпал и лик осквернил свой прекрасный; 
Риза его благовонная вся почернела под пеплом.
 Сам он, великий, пространство покрывший великое, в прахе 
Молча простерся и волосы рвал, безобразно терзая.
…
Подле младой Антилох тосковал, обливаясь слезами,
И Ахиллеса, стенящего горестью, руку держал он,
В страхе, да выи железом себе не пронзит, исступленный.

Давид и Ионафан выступают в роли желтого и зеленого попеременно. В начале своей необычайной карьеры Давид — зеленый мужчина, одновременно и Мальчик-цветок и человек земли (пастух). В Библии говорится, как этот зеленый юноша очаровал Ионафана — царского сына (роль, явно предназначенная желтому):

«Когда кончил Давид разговор с Саулом, душа Ионафана прилепилась к душе его, и полюбил его Ионафан, как свою душу ... Ионафан же заключил с Давидом союз, ибо полюбил его, как свою душу. И снял Ионафан верхнюю одежду свою, которая была на нем, и отдал ее Давиду, также и прочие одежды свои, и меч свои, и лук свой, и пояс свой».

Ионафан по-своему подготавливает Давида к будущей желтой роли царя. Пораженный в сердце любовью к Давиду, он жаждет одного — отдать ему эту роль. В драме Жида «Саул» мы видим, как Ионафан снимает тяжелую корону, которую одел на него отец, и передает ее Давиду со словами: «Как она тебе к лицу!»288 Сбрасывая с себя царское облачение, Ионафан оказывается во власти архетипа зеленого человека:

«Ах! Давид! Я хотел бы сбросить с себя все эти знаки царского достоинства! Хотел бы растянуться на полу и заснуть. Ах, почему я не пастырь коз, как ты, чье нагое тело прикрыто лишь овечьей шкурой, как ты, живущий на вольном воздухе! Как ты прекрасен, Давид! Я хотел бы прогуляться с тобой по горам: ты убирал бы каждый камень на моем пути; в полдень мы обмывали бы ноги в студеной воде, а потом прилегли бы в винограднике; ты пел бы, а я бы без конца говорил тебе о своей любви».

Давида убеждают не эти излияния, а красота Ионафана, прикрытая одним хитоном; он принимает знаки царского достоинства, отвергнутые Ионафаном, и клянется быть его защитником и опорой в беде. Когда Давид берет себе желтую роль, Ионафан, естественно, перестает быть Золотым мальчиком и становится Мальчиком-цветком.

Общий враг, которому противостоят Давид и Ионафан — власть, олицетворенная непредсказуемым, яростным, плетущим интриги царем Саулом. Ионафану эта власть предстает как нечто, душащее его природные склонности, его стремление к зеленой жизни, к той зеленой долине, где этот «хрупкий цветок», как назвал его Давид, найдет защиту от «слишком знойного солнца»290. Еще более откровенно эти чувства выражены в опере Марка-Антуана Шарпантье «Давид и Ионафан» (1698), где Ионафан отождествляет природу с любовью и противопоставляет ей чувство долга: «Я всем обязан Саулу; но и природа / — Увы! — наносит мне в сердце тысячи смертельных ударов. / Неужели не дано мне соединить природу с любовью?»291

А для Давида власть Саула — преграда, мешающая реализовать его внутреннюю царственность, его желтую натуру. Только после того, как погибли и Саул, и Ионафан, вынужденный сражаться против Давида на стороне отца, Давид окончательно принимает роль желтого, после чего, как и подобает желтому мужчине, становится элегическим поэтом: «Скорблю о тебе, брат мой Ионафан; ты был очень дорог для меня; любовь твоя была для меня превыше любви женской»292.

Давид называет Ионафана братом, что весьма характерно для отношений соратников. Братство предусматривает не только близость, но и равноценность зеленого и желтого. Эрих Нойманн исследовал некоторые мифы о братьях-близнецах, в том числе и миф о Диоскурах (Касторе и Поллуксе), где один из близнецов — смертный, а второй — божественный293. Он отождествляет Диоскуров с хтоническим и духовным началом; я бы интерпретировал их как зеленую и желтую крайности. Но для Нойманна эти начала не равноценны: земное и разрушительно, и самоубийственно, а потому должно быть преодолено (или растворено). Нас не должен удивлять вывод, к которому приходит Ной-манн: вспомним, что он неоднократно описывал хтоническую мужественность как незадачливого узника — слугу в «низшем» мире Великой Матери, где слабеет сознание.

Описание дружбы Давида и Ионафана в первой главе 2-й Книги Царств вдохновило Петра Абеляра, и он сочинил великолепный plunctus (плач), где изложил свое понимание братских отношений:

Ты мне больше, Чем брат, Ионафан,
Ты один в душе моей...
Как мог я послушаться злых советов
И не встать рядом с тобой в сражении?
С какой бы радостью я умер,
Чтобы только лечь в одну могилу с тобой!
Ибо это — самое большое, на что способна любовь,
Ибо жизнь без тебя -
Это смерть навеки:
Ведь нельзя жить
Лишь с одной половиной души.

Абеляр говорит о своего рода мистическом браке, о такой связи душ, когда потеря «больше, чем брата», «больше, чем равного» равносильна потере высшей ценности, без которой жизнь теряет смысл. То, какая именно ценность утрачена — желтая или зеленая — может повлиять на детали, но не на картину в целом. Союз, о котором говорит Абеляр, напоминает тот, который имеет в виду Аристофан в речи в «Пире», когда половинки бывшей целостности отчаянно жаждут слиться вновь. Близок такой союз и к тому, о чем говорится в версии Иоанна Страстей Господних. Христос на кресте представляет свою мать Марию любимому ученику, как мать самого ученика, а Иоанна Марии — как ее сына.

Я не хочу развивать эту тему дальше, ибо Христос, очевидно, одновременно и желтый, и зеленый, и синий, и красный человек. Однако я все же настаиваю на том, что отношения Христа к Иоанну — это отношение зеленого товарища к желтому, отношение человека земли (даже Мальчика-цветка) к человеку видения — Лунатику (вспомним, кстати, и «Зеленого Христа» Шагала). И дело здесь не только в таких фактах, как принесение в дар собственной матери — чего никак не мог предложить зеленому желтый мужчина, или статус любимого ученика, или тот факт, что голова Иоанна лежала на груди Христа во время Тайной Вечери. Мы уже упоминали о том, что у Иоанна были экстатические желтые видения грядущего Царства. И сама жертва Христа, его расчленение и последующее возрождение опять же типичны как для предшествовавших ему зеленых мужчин (Осириса, Аттиса, Адониса, Балдера), так и для последующих (например, оплаканных Оуэном жертв Первой мировой войны). Все это указывает на архетипическую жажду обновления и отрицание пустоты.

Нежное, восторженно-мистическое отношение Христа к Иоанну волновало столь различных художников, как Беллини, Грюневальд, Делакруа, Эрнст Альт. Как часто мы видим образ Иоанна в красной одежде, что отчасти является манифестацией его любви и страсти к Христу, а отчасти — символом его идентификации с ранами Христа, с этой Страстью высшего порядка. В каком-то смысле эти раны несут в себе печать их эротической связи, наложенную той, другой Страстью. Не следует также забывать и легенду о том, что из крови Христа, капавшей с креста, выросла роза—цветок любви; это — еще одна вариация образа рождения Эроса при встрече желтого с зеленым, образа, который мы уже неоднократно наблюдали.

В пьесе Жюльена Грина «Юг» молодой человек по имени Ян (читай Иоанн) Вишевски провоцирует дуэль с зеленым мужчиной (плантатором), которого он любит, но не может признаться в этом. На дуэли он дает убить себя. Его патрон, немолодой мужчина и своего рода ментор, страстно клеймит убийцу:

«Если бы Иисус был здесь, мы заставили бы его , плакать от стыда, да-да, именно от стыда от того, что Слово его вечно терпит поражение. Это его ты поразил своим проклятым оружием, и это его кровь залила лицо этого человека. Когда убивают человека, всегда проливают кровь Христа».

Кровь Яна создает мистическую связь между Яном и Христом, а также между Яном и его возлюбленным убийцей. Интересно, что желтый Ян может соединиться с зеленым только жертвенным путем, то есть путем, обычно предначертанным человеку земли.

Смерть Яна служит иллюстрацией того, что воинственное христианское общество не в состоянии предложить иного способа слияния разделенных частей целого. Когда желтый человек погибает при таких обстоятельствах, в тускло освещенной комнате гаснет последняя свечка; с его смертью умирает последняя надежда. И даже если, как в драме Грина, зеленый остается в живых, вся его последующая жизнь настолько связана с умершим желтым, что речь может идти уже не о жизни, а о выживании — и самого зеленого, и культуры, которой он служит.

И все же в христианской традиции есть легенда о двух соратниках — это средневековая легенда об Амисе и Амиле. В отличие от других пар, мы не можем сказать, кто из них желтый, а кто — зеленый. Но вся их история — постоянное взаимодействие зеленых и желтых ценностей: нежная, можно сказать, родительская забота о земном благополучии друг друга в сочетании с нравственными исканиями правды и справедливости.

Родившиеся в одну ночь у разных родителей, Амис и Амиль — двойники. Это обстоятельство сильно помогает им во многих совместных рыцарских приключениях. Оно также придает их взаимной преданности сугубо братский характер и сводит к минимуму сексуальный элемент в их отношениях. Сексуальный аспект, неизменно присутствующий, явно или неявно, в греческих и ближневосточных мифах, под давлением христианства вытесняется более одухотворенными чувствами. Но и эти чувства проявляются в актах самопожертвования и преданности, которые не уступают соответствующим примерам из древнегреческой традиции.

Символом беззаветной преданности Амиса и Амиля друг другу становятся две одинаковые чаши, украшенные драгоценными камнями. Эти чаши вручает им папа римский, когда крестит их обоих. Чаши, разумеется, символизируют Грааль, раны Христа, Его кровь и скрепленный этой кровью небесный и земной эрос. Чаша Амиса служит опознавательным знаком, по которому Амиль после долгой разлуки узнает своего друга в пораженном проказой нищем, явившемся к нему во дворец. Невзирая на болезнь Амиса и на свою жену, Амиль укладывает друга в свою постель и преданно ухаживает за ним. К ним является Рафаил — ангел исцеления (по некоторым версиям легенды — Гавриил). Он говорит, что Амис излечится, только если Амиль смажет тело друга кровью своих детей. Такие условия приводят друзей в ужас; и все же Амиль соглашается на это, и Амис выздоравливает.

В награду за преданность Амиля его детей воскрешают. Дети с гордостью носят тонкие красные ожерелья на тех местах, где им были нанесены раны. Когда же Амис и Амиль в конце концов погибают в одной битве, гробы с их телами кладут поблизости друг от друга — и все же недостаточно близко, ибо гробы сами преодолевают это расстояние, так что героев не может разлучить ничто — даже разложение их трупов. В некоторых версиях легенды говорится еще и о кустах роз, переплетающихся над их могилами.

Эта история породила сотни подражаний. Из них наиболее интересна для нас сицилийская легенда, которую Эндрю Ланг включил в свой сборник волшебных сказок. Ее действие происходит не в Центральной Европе, где любовь Амиля и Амиса является компенсацией христианства отцов церкви, а в мире средиземноморского матриархата. Здесь правит вдовствующая королева, владетельница обширных имений с плодородными полями. Она с неохотой готовится к отправке любимого восемнадцатилетнего сына к гробнице святого Иакова (кстати, брата Иоанна), дабы исполнить обет, данный при рождении мальчика (ребенок появился на свет благодаря содействию Иакова). Здесь не место анализировать это столкновение матриархальных дохристианских сил с силами христианского патриархата, хотя такой анализ весьма важен для истолкования легенды. Но я хочу сосредоточить внимание на бесценном совете, который мать дает сыну перед путешествием:

«Если встретишь молодого человека, и он понравится тебе, проси его, чтобы он тебя сопровождал ... Разрежь одно из этих яблок на две неравные части и попроси его взять один из кусков. Если он возьмет больший кусок, расстанься с ним — он не будет тебе настоящим другом. Но если он возьмет меньший кусок, то будь ему братом и дели с ним все, что у тебя есть»

Грубо говоря, тест, предложенный королевой, призван выявить, не является ли потенциальный друг эгоистом. Скромность и почтительность являются общепризнанными качествами истинного друга, ибо они означают, что для человека существует нечто высшее, чем потребности его эго; качества эти являются признаком осознания высшей силы, существования подлинного бытия, как сказал Платон в «Федре» или, в терминах аналитической психологии, самости. И сила эта проецируется на друга. То, что такая проекция может быть архетипически динамичной и в контексте однополых контактов, аналогично идее, выдвинутой Стивенсом.

Шарообразные яблоки символизируют и целостность, и земные желания, и эрос; их назначение — помочь герою найти спутника, более того, душевного друга, который вознаградит его за муки в отцовском мире и предоставит возможность проявить героизм во имя дружбы. А то, что мать обладает таким знанием эроса, хорошо согласуется с одним древним преданием, где Эрос — сын самой Великой Матери (первичной утробы), а также со многими теориями развития (Нойманн видел в эросе быть может самый большой дар матери своему ребенку). С яблоками связан и вопрос о бессмертии и в христианском (запретный плод Евы), и в дохристианском контексте (яблоки Идуны или Геры), так что и у желтого, и у зеленого появляется красноватый оттенок символизма бессмертия. Этот вопрос, как мы видели, и в наше время завладевает умами соратников.

Как и принято в волшебных сказках, герой-принц обретает настоящего друга только с третьей попытки. Этот друг — ровесник принца, он тоже направляется к гробнице св. Иакова. Когда незнакомец взял меньшую долю яблока, «сердце королевского сына возрадовалось», и он тут же объявил юношу своим братом: «Отныне все мое будет твоим, а все твое — моим»298. Незнакомец принимает предложение принца, и они, поклявшись быть вместе, что бы ни случилось, продолжают путь уже как братья, настолько похожие во всем друг на друга, что можно даже сказать — как близнецы. Вся эта сцена напоминает братание Давида и Ионафана в 1-й Книге Царств.

Проведя большую часть года в поисках гробницы св. Иакова, принц и его друг приходят в город,, где правит король-интриган. Этому королю полюбилась красота принца, он приглашает его к себе во дворец, оказывает ему всяческие почести, а его друга готов терпеть лишь до тех пор, пока не представится случай от него избавиться. Он враждебно относится не только к другу принца, но и к паломничеству, метафорой которого стала их дружба (или наоборот). Остальная часть легенды в основном посвящена усилиям друзей противостоять многочисленным махинациям короля, нацеленным на то, чтобы их разлучить. В конечном итоге сила эротической привязанности оказывается наиболее эффективным целительным средством. Эта привязанность требует от принца жертвы, подобной жертве его предтечи Амиля: он должен убить своего ребенка и смазать его кровью тело друга. Хоть и не без отвращения, он совершает это чудовищное крещение, понимая, что дружба — теперь уже скрепленная кровью в буквальном смысле слова — ценнее любой новой перспективы, где этой дружбе нет места. Здесь, по-моему, существенно и то, что дед ребенка — тот самый король- интриган. Тем самым, ребенок символизирует и потенциал женственности на стороне отцов, и обязательства принца перед отцовским миром — брак и воспитание детей.

Я уделил так много места этой сказке, потому что в ней ясно видно действие архетипических сил, при том, что здесь, как и в легенде об Амисе и Амиле, зеленый и желтый проявляются как ценности, которыми обмениваются друзья, а не как четко распределенные между ними роли. За зеленым стоит мать с ее мудрым эросом. Связь принца с королевой-матерью поддерживается благодаря его эротической приверженности другу. Именно в этом, по сути, подлинный результат теста с яблоком. И именно в материнский ареал он возвращается, исполнив свой долг перед отцовским миром и отвоевав у этого мира эротический залог — жену. Королева же предоставляет кров и ему, и его жене, и его ребенку, и, позднее, его другу. И она же стремится оказать помощь другу принца, лежащему на смертном одре. В этом аспекте она выступает в роли mater dolorosa [скорбящая мать] и, одновременно, в роли матери — вечной подмоги. Такую роль суждено было сыграть образу матери в темах, связанных с Первой мировой войной, например, в стихотворении Эдмунда Бландена «Взгляд на 1916 год из 1921-го», где «Усыпальница сладчайшей Марии среди сикамор», ярких, как кровь, дает «моему лучшему другу и [мне]» приют «от лютых войн». Короче, вклад матери в развитие сына — чисто зеленая любовь.»

А за желтым стоит святой Иаков. В начале легенды говорится, что проблемы королевы (или ее мужа?), препятствовавшие зачатию ребенка, потребовали вмешательства силы, находящейся за пределами сферы ее влияния. Сила эта приняла облик св. Иакова. И в конце легенды, когда усилий королевы оказывается недостаточно, чтобы вернуть к жизни умирающего друга принца, на помощь приходит опять же св. Иаков. Он — духовное воплощение всего лучшего, что есть в традиции патриарг хата, выраженной в призыве Христа, обращенном к его ученикам, оставить повседневные заботы и идти за Ним, или в других Его словах, еще более тесно связанных с нашей темой: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». Иаков олицетворяет процесс очищения, высочайшее испытание эроса, рожденного в крови. И из его усилий, соединенных с усилиями королевы, рождается чудо неумирающей любви, наиболее значительным символом которой в нашей культуре является Христос.

В современной западной цивилизации именно дары матери, проявляющиеся в мужчинах и, в особенности во внутримужских отношениях, производят шоковое впечатление. Их проявление оказывает сильное драматическое воздействие, чем и оправдывается их место в мифах и сказаниях, действие которых происходит в обстановке, явно враждебной и этим дарам, и самой Великой Матери — например, на поле брани. Даже там, где контраст не обозначен явно, его эффект налицо, как, например, в образе Ахилла, перевязывающего руку Патроклу, или в истории о том, как Ионафан помог Давиду бежать от гнева Саула. В многочисленных рассказах об Оресте, пытающемся снять проклятие с дома Атрея, Пилад является партнером, который сначала готов побуждать Ореста к действию, апеллируя к патриархальным богам:

Но где ж глаголы Локсиевы ясные,     [Локсий - одно из имен Аполлона (прим. переводчика)]
Орест — ослушник? Где присяга крепкая? 
Пусть все врагами станут, — был бы другом 
бог,

но затем окружает его нежной заботой:

    	А друг меж тем больному пену с губ
Полою утирая, от ударов
Его плащом искал загородить,
Он о больном заботился так нежно.

В одной из последних пьес Еврипида — «Орестее» — Пилад дает Оресту обет делить с ним все невзгоды:

Орест: Нет, богинь безумья жало... Пилад: Но с тобою буду я.
Орест: Нелегко